Могултай
Стрелой Немврода:
мир Георгия Иванова
Вероятно, мне следует заранее извиниться за помещенный ниже экскурс в
мировоззрение древнего Ближнего Востока, однако при обращении к некоторым
русским авторам подобный экскурс оказывается довольно целесообразен, - точно
так же, как едва ли возможно было бы обойтись без немецкой философии при
изучении Толстого. Дело здесь, конечно, не в том, что кто-либо из русских
писателей что-то почерпнул у переднеазиатской культуры, но в том, что некоторые
из них воспроизвели, вполне независимо и самостоятельно, тот тип отношения к
жизни, который с наибольшей полнотой и последовательностью выразился до того в
Юго-Западной Азии на три-четыре тысячелетия раньше. Это не должно нас особенно
удивлять: теоретически возможных культурных парадигм очень немного, и всякая
литература, пустившаяся в "свободный поиск" вместо положенной ей по должности
оптимизации воззрений своего времени и среды (а русская литература XVIII -
начала XX вв. занималась именно таким поиском), довольно скоро воспроизведет
большинство из них.
[Далее следует, с небольшими сокращениями, очерк «вавилонского» мировоззрения,
в чуть более полном виде приведенный здесь .
В сущности, этот очерк является универсальной вступительной частью предисловий
почти ко всем авторам, включающимся в «Вавилонскую Библиотеку». Читатель, уже
знакомый с названным очерком и характером упомянутого мировоззрения,
приглашается к тому, чтобы здесь пропустить его и переместиться разом к
дальнейшему изложению.]
Не требуется большого труда, чтобы показать: все основные положения лирики
Иванова (а она, как и вообще русская лирика первой половины века, в высшей
степени "содержательна") в точности воспроизводят "вавилонский" образ мысли.
Проследим это вопроизведение пунктуально.
1. "Следуй желаниям сердца, пока ты существуешь..."
Гедонизм (строго ограниченный непричинением боли другим, так
сказать, древнеегипетский, товарищеский гедонизм) от начала и до конца
составляет единственную "положительную программу" Иванова. Начиналось это с
первых же, вполне банальных стихов, написанных еще в эпоху, говоря
по-Ивановски, "размахайчиков", то есть петербургской поэтической и
околопоэтической молодежи 10-х годов (кстати, "размахайчики" Иванова, как они
описаны в "Распаде Атома", - это строгое среднее арифметическое между теми
самыми простолюдинами, пьющими пиво, и знатью, глядящей на них в прекрасных
одеждах). Причем гедонизм этот (по существу, конечно, не по форме) никоим
образом не эстетически-"возвышенный", но именно ближневосточный: Легки
оковы бытия...
Так, не томясь и не скучая,
всю жизнь свою провел бы я
за Пушкиным и чашкой чая.
("В широких окнах сельский вид...", 1914);
Ах, угадать не в силах я, чего хочу,
от розы, рощи, соловья, чего хочу...
Так я метался, но, амур, спаситель мой,
дала мне знать стрела твоя, чего хочу,
и нынче, с милою спеша укрыться в лес,
уже отлично знаю я, чего хочу.
(Газеллы I, 1914);
...Пляши, фиглярское перо,
неситесь в пламенном матчише
все те, кто хочет жить пестро:
вакханки, негры, принцы, мыши, -
порой быстрей, порою тише,
вчера в Париже, нынче тут...
Всего на этом свете выше
любовь, веселье и уют!
(Посылка)
О кот, блуждающий по крыше,
твои мечты во мне поют!
Кричи за мной, чтоб всякий слышал:
Любовь, веселье и уют!
(Болтовня зазывающего в балаган, 1913);
Особо отошлем здесь читателя к "Путешествующим гимнастам" (1914), затем что они
в развернутом виде иллюстрируют эти самые "любовь, веселье и уют" (причем, что
характерно, не в "компании", а именно в "команде"). Между прочим, основной
мотив поведения героев формулируется в нем совсем просто: «...Потому, что каждый
хочет отдышаться налегке». Это "каждый" очень показательно: "желания сердца"
по Иванову - это не желания сердца избранника-надчеловека серебряновековой
чеканки, это обычные желания "человека всякого страны этой", как выразился бы
египтянин. Сравни еще: "Равно - лужайка иль паркет - танцуй, монах, танцуй,
поэт. А ты, амур, стрелами рань - везде сердца - куда ни глянь. И пастухи, и
колдуны стремленью сладкому верны. Весь мир - влюбленные одни, гасите медленно
огни" ("Все образует в жизни круг...", 1914).
Добавим, что ранняя поэзия Иванова воспринималась как "планета-спутник" старшей
планеты - поэзии Кузмина, гедониста, так сказать, воинствующего (и
прославившегося, кстати, "Александрийскими песнями" - стилизацией, как и
следовало ожидать, мотивов вовсе не эллинистической, а древнеегипетской лирики:
по собственному признанию Кузмина, "Песни", при всем их эллинистическом
антураже, были написаны им по мотивам именно древнеегипетских текстов,
опубликованных в 1870-х гг. в английской серии Records of the Past).
Вопреки распространенному мнению, ничего не изменилось в этом отношении у
Иванова и в позднейшие времена. Единственная (с точки зрения поэтической
интонации Иванова, впрочем, колоссальная) разница состоит в том, что в 10-е
годы Иванов либо полагал, что миропорядок человеческой радости
покровительствует, либо, что более вероятно (судя и по тематике его позии 10-х
годов, и по прямому указанию в "Распаде атома", и по рецензиям Гумилева), вовсе
не считал нужным задумываться о таких вещах, - а начиная с 20-х годов о них
задумался и интенсивно ощутил, что миропорядок в целом человеческой радости
враждебен (впрочем, то и другое для всякого безрелигиозного человека,
пережившего катастрофу 1917-1921 гг., было совершенно неизбежно). Это открытие
сделало мироощущение Иванова из "розового" трагическим, но смысла его никак не
изменило, и главной ценностью для него по-прежнему остается физическое
существование (свое и чужое) и наслаждение им.
"Я опять возвращаюсь к мысли, что что я человек, расположенный быть
счастливым... Это встречается не так часто. Я хочу самых простых, самых
обыкновенных вещей. Я хочу порядка... Я хочу самой обыкновенной вещи - любви"
(«Распад атома», 1938). С бесчеловечною судьбой
Какой же спор? Какой же бой?
Все это наважденье.
Но этот вечер голубой
еще мое владенье...
Пожалуй, нужно даже то,
что я вдыхаю воздух,
что старое мое пальто
закатом слева залито,
а справа тонет в звездах.
(1947 );
Отвлеченной сложностью персидского ковра,
суетливой роскошью павлиньего хвоста,
в небе расцветают и темнеют вечера,
о, совсем бессмысленно, - и все же неспроста.
Голубая яблоня над кружевом моста,
под прозрачно-призрачной верленовской луной,
миллионолетняя земная красота,
вечная бессмыслица - она опять со мной.
В общем, это правильно, и я еще дышу;
подвернулась музыка: ее я запишу.
Синей паутиною (хвоста или моста),
линией павлиньей. И все же неспроста.
(1957 );
Построили и разорили Трою,
построили и разорят Париж.
Что нужно человеку - не герою -
на склоне?.. Элегическая тишь.
Так почему все с большим напряженьем
я жизнь люблю - чужую и свою, -
взволнован ею, как солдат сраженьем,
которое окончится вничью.
(1956).
(Здесь вообще все кажется пересказом месопотамских пословиц - от упоминания
"человека - не героя" до восприятия жизни как сражения, обреченного на
непобеду). Если б время остановить,
чтобы день увеличился вдвое,
перед смертью благословить
всех живущих и все живое...
(1958).
Одно из стихотворений Иванова включает прямое (разумеется, совершенно
невольное) воспроизведение вытекающего из этой оккамистской концепции
морального кодекса Книги Экклесиаст: И сладок свет, и благо очам -
видеть солнце,
ибо если много дней человек проживет,
то да радуется каждому из них,
и помнит о днях темноты, ибо тех будет больше;
все, что наступит, тщета.
Радуйся, юноша, молодости своей,
и ходи по путям, куда влечет тебя сердце,
и по зримым твоими очами,
и знай, что за все это бог призовет тебя к суду,
но скорбь отвергни от сердца
и худое отведи от плоти,
ибо молодость и черные кудри - тщета.
(Эккл. 11,7-12).
Холодно бродить по свету,
холодней лежать в гробу.
Помни это, помни это,
не кляни свою судьбу.
Ты еще читаешь Блока,
ты еще глядишь в окно,
все неясно, все жестоко,
все навек обречено.
И, конечно, жизнь прекрасна,
и, конечно, смерть страшна,
отвратительна, ужасна,
но всему одна цена.
Помни это, помни это -
каплю жизни, каплю света...
"Донна Анна! Нет ответа.
Анна, Анна! Тишина".
(Иванов, 1930).
Второй текст отличается от первого только порядком слов, размером и идиомами.
Точно так же, как жизнь и радость для Иванова - высшее благо, смерть и боль для
него - высшее зло. Соответствующих стихотворений столько, что цитировать их уже
не нужно; многие из них по содержанию и интонации разительно совпадают с
ламентациями Гильгамеша в «Эпосе...» относительно неизбежности смерти.
2. "Только в этом дело человека... Кто столь высок, чтоб достать до неба?"
В бедственных обстоятельствах нынешнего столетия поэтов, в частности поэтов
русского зарубежья, утешали обычно трансцендентальные мотивы, от христианства
до новорусско-антифашистского патриотизма милюковского образца с одной стороны
и до "легкого пламени, которому имени нет", с другой (у Адамовича обе эти
стороны непарадоксальным образом сочетались). Для Иванова этот путь наглухо
закрыт. Все, к чему апеллирует он, - это к "вавилонским" радостям дня
вчерашнего (поскольку день нынешний им не особенно благоприятствует), или к
значительно более скудным "вавилонским" же радостям дня сегодняшнего. В точном
соответствии с ближневосточными правилами, главной и единственно спасающей
радостью для него становится (как, впрочем, и была почти всю жизнь) собственная
женщина («Распыленный мильоном мельчайших частиц...», 1954; «Ты не расслышала,
а я не повторил...», 1955; «Дымные пятна соседних окон...», 1958; «Бороться
против неизбежности...», 1958 ). Соответственно, она довольно систематически
предпочитается (и прямо противопоставляется) всяческим «высшим ценностям»:
Никакого мне не нужно рая,
никакая не страшна гроза -
волосы твои перебирая,
все глядел бы в милые глаза.
Как в источник ясный, над которым...
(1930)
...Можно вспомнить о Боге и Бога забыть,
можно душу свою навсегда погубить,
или душу навеки спасти -
оттого, что шиповнику время цвести
и цветущая ветка качнулась в саду,
где сейчас я с тобою иду.
("Как туман на рассвете - чужая душа...", 50-е)
Интеллектуальный и эмоциональный оккамизм Иванова получает, кроме образного, и
формальное, прямое выражение. Все трансцендентальное, надчеловеческое (в том
числе "природный" миропорядок, поскольку по Иванову, как и по-вавилонски, он не
создан "под человека") подвергается у Иванова последовательному, с достоинством
(или с брезгливостью, или с ненавистью - в той мере, в какой оно вторгается или
вводится в человеческую жизнь) проведенному исключению; никаких сделок с ним не
допускается. Следует помнить, что в отличие от человека Древнего Востока
Иванов, вслед за большинством образованных людей последних двух тысяч лет, знал
искушение трансцендентальным, как и искушение слияния с миром/мировым
божеством, так что позиция, для вавилонянина естественная, для Иванова
становилась во многом делом душевной доблести (что он, кстати, и сознавал,
см.ниже, "Ветер тише, дождик глуше..."). Мы из каменных глыб создаем
города,
любим ясные мысли и точные числа.
И душе неприятно и страшно, когда
тянет ветер унылую песню без смысла.
Или море шумит. Ни надежда, ни страсть,
все, что дорого нам, в них не сыщет ответа.
Если ты человек - отрицай эту власть,
подчини этот хор вдохновенью поэта.
И пора бы понять, что поэт не Орфей,
на пустом побережье вздыхавший о тени,
а во фраке, с хлыстом, укротитель зверей
на залитом искусственным светом арене.
(1922)
Здесь сама поэзия из способа преодоления "человеческого, слишком
человеческого", способа встать над собой на некий космический уровень,
становится, вопреки вековой традиции русской культуры, передним краем обороны
этого "слишком человеческого" от космоса.
Как мы помним по «Распаду атома», Иванов хочет «самых простых вещей». Зато
ничего "несказанного", как выразился бы Блок, он не хочет. Край земли.
За синим краем
вечности пустая гладь.
То, чего мы не узнаем.
То, чего не надо знать.
("Я тебя не вспоминаю...", 1936 );
Листья падали, падали, падали,
и никто им не мог помешать.
От гниющих цветов, как от падали,
тяжело становилось дышать.
И неслось светозарное пение
над плескавшей в тумане рекой,
обещая в блаженном успении
отвратительный вечный покой.
(1955; заметим, что речь идет о православной панихиде. В не менее ярких
выражениях Иванов издевается над христианским воскресением, см. "Воскресают
мертвецы...", 1949, "Мертвый проснулся в могиле...", ок.1950).
Сравни еще из стихотворений 50-х годов «Ветер тише, дождик глуше...» и «Скучно,
скучно мне до одуренья...» с заключительной строфой: ..Вечный сон:
забор, на нем слова.
Любопытно, поглядим-ка.
Заглянул. А там трава, дрова,
вьется та же скука-невидимка.
(Последний выпад представляет собой по сочетанию ненависти и презрения к
«неземному» нечто уникальное, поскольку подразумевающиеся здесь «высшие
ценности»/«вечный сон» включены Ивановым в образную систему нецензурного
русского анекдота с ударной репликой: "На заборе тоже написано "...", а я как
ни загляну, за ним дрова лежат"). Теперь бы чуточку беспечности,
взглянуть на Павловск из окна;
а рассуждения о вечности...
Да и кому она нужна?
(1958).
Впрочем, наиболее четко и ясно вся эта система представлений выражена в одном
из стихотворений эпохи «Роз»: Над закатами и розами -
остальное все равно -
над торжественными звездами
наше счастье зажжено.
Счастье мучить или мучиться,
ревновать и забывать,
счастье, нам от Бога данное,
счастье наше долгожданное,
а другому не бывать.
Все другое - только музыка,
отраженье, колдовство,
или синее, холодное,
бесконечное, бесплодное
мировое торжество.
(1930).
3. "Ярая смерть не щадит человека: человек ли владыка?"
Следует оговорить одно существенное отличие между Ивановым и человеком Вавилона
применительно к трансцендентному. Человек Вавилона не то, чтобы не верил в его
существование, а просто никогда его и не предполагал. Иванову, после столетий
существования философии и монотеизма, не приходит в голову отрицать реальность
"иного мира"; но, как видели, "иной мир" у него абсолютно чужд и не нужен
человеку мира "этого" (которому сам Иванов полностью принадлежит) и сливается с
реальным мироустройством. Мироустройство же это, - как и в Вавилоне, - человеку
не просто недоступно-ненужно, но и враждебно.
Враждебность миропорядка (прежде всего божественного в миропорядке, у Иванова -
"сияние" или "(мировое) торжество", реже "музыка") человеческому существованию
- постоянная тема Иванова. При этом Иванов никоим образом не богоборец. Как и
люди Ближнего Востока, он считает, что человек создан миропорядком, подчинен
ему физически и совершенно не способен быть его бессмертным господином, как
хотели бы Сатин, ранний Гильгамеш, Гумилев и люди Ренессанса; экзистенциальному
бессилию человека посвящено несколько стихотворений Иванова (в том числе "Все
на свете очень сложно...", 1936, "Все представляю в блаженном тумане я...",
1953, с включением афоризма Григория Ландау: "Бедные люди - пример
тавтологии"). Однако физическая зависимость не означает зависимости модальной,
и неспособный побеждать мир человек может и должен оборонять себя от него и его
"сути": напомним только что процитированное "Над закатами и розами..." (седьмая
строчка этого стихотворения - "счастье, нам от бога данное" - заслуживает
дополнительного комментария; как видим, Иванов действительно не богоборец, и
само положение человека в космосе - в том числе и их противостояние -
предусмотрено у него тем же самым космосом, аналогично Книге Экклесиаст,
3:12-14: "Я узнал, что блага нет человеку, кроме как есть, и пить, и делать
благое в жизни, но даже если кто ест, и пьет, и видит благо в труде, то это -
божий дар". Напомним, что в целом божество Книги Экклесиаст так же
враждебно-безразлично к человеку, как миропорядок Иванова).
Соприкосновение с "сутью" мироустройства оказывается губительным для самого
человеческого смысла и человеческой жизни: ...И касаясь торжества,
превращаясь в торжество,
рассыпаются слова
и не значат ничего.
("Перед тем, как умереть...", 1930; стоит сравнить это с общей уверенностью
поэтов "серебряного века" в том, что слово само по себе и есть прорыв
трансцендентального в человеческий мир!).
Так, занимаясь пустяками -
покупками или бритьем -
своими слабыми руками
мы чудный мир воссоздаем.
И, поднимаясь облаками
ввысь - к небожителям на пир -
своими слабыми руками
мы разрушаем этот мир.
Туманные проходят годы,
и вперемежку дышим мы
то затхлым воздухом свободы,
то вольным холодом тюрьмы...
(1956)
Здесь человеческая жизнь, созданная исключительно человеческими «пустяками»,
оказывается свободной, хотя и "затхлой" (и к тому же «чудным миром»), а приятие
надчеловеческого разрушает ее и равносильно тюрьме, хотя бы и "вольной"
(последний оксюморон, конечно, призван передавать надчеловеческое
"освобождение", обещаемое - и, может быть, даруемое - любой сверхценной идеей).
Божественный миропорядок безразличен к человеческой справедливости, добру и
злу; тем самым с точки зрения человека это вообще не космос, а хаос, причем
хаос враждебный. Иванов настаивает даже не на праве, а на долге человека его
так и квалифицировать, заказывая ему точку зрения sub specie aeternitatis.
...Я в книгах читаю - добро, лицемерие,
надежда, отчаянье, вера, неверие,
и вижу огромное, страшное, нежное,
насквозь ледяное, навек безнадежное,
и вижу беспамятство или мучение,
где все, навсегда потеряло значение.
И вижу, - вне времени и расстояния, -
над бедной землей неземное сияние.
("Я слышу - история и человечество...", 1930).
В сумраке счастья неверного
смутно горит торжество.
Нет ничего достоверного
в синем сиянье его.
В пропасти холода нежного
нет ничего неизбежного,
вечного нет ничего...
(1930).
...Мир оплывает, как свеча,
и пламя пальцы обжигает,
бессмертной музыкой звуча,
он ширится и погибает,
и тьма - уже не тьма, а свет,
и да - уже не да, а нет.
И не восстанут из гробов,
и не вернут былой свободы -
ни светлым именем богов,
ни темным именем природы!
Она прекрасна, эта мгла,
она похожа на сиянье,
добра и зла, добра и зла
в ней неразрывное слиянье,
добра и зла, добра и зла
смысл, раскаленный добела.
("Ни светлым именем богов...", 1931)
Заметим, что некая красота "сиянья", - т.е., некая внутренняя, безотносительная
к человеку космическая устроенность мира - здесь всецело признается, однако
красота эта нечеловеческая и гибельная; она противостоит человеческой свободе,
условленной человеческой системе координат (в которой «доброе» и «злое», уж
конечно, не слиты, а противоположны) и человеческому самостоянию.
Отсюда, как уже говорилось, естественно рождается восприятие самой по себе
жизни как доблести, экзистенциального пира во время чумы, исполненного восторга
и безнадежности одновременно (вспомним, что египетские тексты об утолении
желаний сердца высекались в гробницах), смотри «Уплывают маленькие ялики...»,
около 1950, «Восточные поэты пели...", 1950. С полной и окончательной ясностью
этот "вавилонский экзистенциализм" (перечислим еще раз его составляющие:
укрепление в себе самом как носителе земной человеческой жизни, противостояние
миропорядку, включающему смерть, и отказ мириться с ним за счет привлечения
надличностных, "неупрощенных" ценностей, сознание обреченности этого
противостояния, вера в него как в высшее из того, что доступно человеку, и,
отсюда, жизнь как "акт, героический вполне"; Шилейко в свое время называл все
это "ирои-трагическим гедонизмом") высказан в двух текстах Иванова - "Друг
друга отражают зеркала" и "С пышно развевающимся флагом..." (1950). В обоих
стихотворениях миропорядок, вслед за Блоком и аналогично цитировавшемуся выше
"Ни светлым именем богов...», кодируется как «музыка». Первое из них приведем
полностью: Друг друга отражают зеркала,
взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
а только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
а в пепел, что остался от сожженья.
(Обратим внимание на уничтожение мировой «музыкой» человеческой «жизни» и
«веру» в последнюю, независимо от ее заведомого поражения. Это в точности и
есть вавилонский гедонистический / персоналистский резистанс космосу).
Во втором стихотворении та же музыка миропорядка определяется как - "хвала
смерти и бессмертию" (то есть, в обоих случаях, не-жизни // анти-жизни!),
уподобляется то роботу, то броненосцу, повелевает мертвецами, не знающими ни
добра, ни зла, и выступает глашатаем "мировой боли".
4. "Вы, боги, которые господа клятвы..."
Вторая максима ближневосточного поведения - клятва, взаимное
обязательство (единственный для Вавилона способ мирно скоординировать и
привести к одной точке отсчета для условных этических оценок разные "желания
сердца" разных людей) в жизни и текстах Иванова выразился с такой силой, как
мало у кого из русских поэтов. Кажется, это единственный автор, употребляющий
формулировку «отвечать за себя» в качестве программного нравственного
требования. (Подчеркнем, что Иванов никоим образом не вменяет людям в
обязанность протестантско-героического исполнения клятвы любой ценой - он
требует только того, чтобы человек осознавал, что находится в некоем ответе,
сознательно принимал на себя систему обязательств и ее мерой оценивал свои
поступки, хотя бы у него не хватало доблести всегда - или когда-нибудь - этой
мере соответствовать). Ничего более враждебного эстетизму серебряного века, с
его принципиальной безответственностью, поисками, "неотмирным" поведением, "и
господа, и дьявола" и т.д. представить себе невозможно (забавно, что даже
спустя пятьдесят лет, сформированная уже не самим серебряным веком, а разве что
его пеплом, Берберова в своих мемуарах открыто и настойчиво дискредитирует
самые понятия верности, ответственности и взаимного обязательства, начиная с их
первичной цитадели - отношений между родителями и детьми). Точно то же самое
относится к так называемой "высшей ответственности" - ответственности перед
"временем", "законами Истории" или "божественным планом", в гегельянско-
большевистско- нацистско- прогрессистском духе; такая "ответственность" для
Иванова тождественна обычной безответственности, причем особо злонамеренной. В
безответственности же (=неверности, неверии в ценность и смысл правил игры,
направленной на благое совместное выживание) Иванов как будто вообще видит
корень всяческого зла: ...Все мы герои и все мы изменники,
всем, одинаково, верим словам.
Что ж, дорогие мои современники,
весело вам?
(1931).
"...Потерявший критерий добра и зла, правды и лжи..." - это уже о Есенине как
"типичном представителе своего народа и своего времени" ("Петербургские Зимы");
именно в этой потере Иванов видит источник всей неизмеримой русской катастрофы
первой половины столетия. В статье "Без читателя" (1931) обнаруживаем пассаж,
который будто пересказывает "Писатель, если только он..." Полонского: "...что
можно быть трижды талантливым и трижды художником, и все-таки творить пошлость,
если в условиях своего времени чистое искусство (аполитичное, лучшие слова в
лучшем порядке) - есть смердяковщина, пусть себе и талантливая и
художественная; что наше время есть именно такое время; что русский писатель в
наши дни в равной степени обязан быть и поэтом, и гражданином не меньше, чем
когда-либо...; что даже страшно подумать, под какой ослепительный прожектор
истории попадем когда-нибудь мы все, и что если нам что и зачтется тогда, то
уж, наверное, не охрана буквы "ять" и не художественное описание шахматных
переживаний". (В последнем случае подразумевается набоковская «Защита Лужина».
Два необходимых примечания, которые приведем здесь без доказательств.
Во-первых, Иванов требует, уж конечно, не того, чтобы NN формально выражал свое
ответственное отношение к внешнему миру в литературе, а только того, чтобы он
его вообще имел; "Защита Лужина" же, к примеру, написана так, что совершенная
чуждость автора самой мысли об ответственности кого-либо перед кем-либо
совершенно очевидна. Дело тут не в "о чем", а в "что и как". Во-вторых, в
людях, звавших к гражданственности и ответственности, в России недостатка не
было, но это была идейная ответственность перед надчеловеческим началом и
идейная гражданственность в нем же. Клятва же, которую требует дать и сознавать
Иванов, - это совершенно безыдейная, простейшая клятва вавилонского типа,
базирующаяся на гедонистическом мировоззрении и восходящая к элементарному "do
ut des"; эту клятву люди дают друг другу исключительно ради себя и самой своей
дружбы, аккадского raamu, и гражданственность Иванова - только преломление
такой клятвы, т.е. обычной взаимной человеческой ответственности, на социальном
уровне).
В "Петербургских Зимах" Иванов помещает целую галерею людей "вне
ответственности", не-вменяемых в точном смысле слова - от Тинякова до Ивнева. В
зависимости от степени личной беззлобности и действительной (а не наигранной)
невменяемости они вызывают у Иванова жалость (Ивнев) или брезгливость
(Городецкий; точнее, речь идет о жалости и брезгливости, смешанных в разных
пропорциях), но во всех случаях - насмешку; за людей в полном смысле слова
Иванов их не считает. Само слово "душевно" применительно к ним (именно, к
Городецкому) Иванов готов ставить в кавычки. Камертоном для "..Зим" в целом
служит цитата, якобы из Гумилева, о том же Городецком: "Только теперь я вижу, -
Бог с ней, с этой детскостью. Потерял я к ней вкус. Лучше уж жить с
обыкновенными, незабавными... отвечающими за себя людьми". Инфантилизм
Мандельштама, - который на момент эмиграции числился Иванову другом - в силу
последней причины прямо не называется, но очерк о нем построен по той же
дориано-греевской схеме, что и большая часть "зимних" очерков (о Кульбине,
Северянине-Игнатьеве, Городецком, Тинякове, Кузмине, Нарбуте, Ивневе, Рейснер,
Есенине - 10, с мандельштамовским, очерков из 18 ) - - разрушение таланта и /
или жизни у художника, утратившего (или не имевшего) ответственности за себя.
Безответственным он может быть перед собственной совестью, которая должна была
бы запретить ему знаться с большевиками (Мандельштам) и уж тем более активно
поддерживать их (Есенин), или, на худой конец, перед читателем и словесным
искусством (ивановский Кузмин) - финал всегда один и тот же.
Из эмигрантских авторов наибольшую и постоянную враждебность Иванова вызывали
Набоков и Ходасевич - писатели, которые именно не признавали этой самой
"обыкновенной ответственности" (Ходасевич полагал равно возможным быть ангелом
или демоном, лишь бы не человеком, и умолял, входя к нему, оставлять "маленькую
доброту" - ту самую ответственность Иванова - в прихожей; Набоков до смешного
безуспешно пытался отгородиться от некоего пошлого мира пошлых людей).
Рецензия Иванова на набоковскую "Машеньку" ("В.Сирин...", 1930) написана
человеком, впавшим в совершенное бешенство, и единственное литературное
основание для этого (были и нелитературные, которые могли бы объяснить нелюбовь
Иванова к Набокову вообще, но не к "Машеньке", - единственному тексту,
подвергающемуся в рецензии непосредственному разносу) можно видеть в принципе
"захочу, ручку поцелую, захочу - не поцелую", лежащем в основе "Машенькиного"
сюжета. Бог ведает, перед кем именно по мнению Иванова Ганин оказался
безответственным - перед Машенькой или перед читателем (обоих он надул - ничего
не крикнул), но дело, несомненно, именно в этом. Поскольку в 1930 году
жаловаться на то, что Ганин, так сказать, предал Машеньку (так как дорожил не
существующим вовне реальным человеком-Машенькой, а одномоментным внутренним
комплексом "Машенька - 19-такой-то год - собственная юность", т.е., видел в
живом человеке деталь собственных переживаний, а не объект ответственности,
"господина клятвы" по-аккадски; кстати, точно так же Гумберт Гумберт будет
воспринимать Лолиту), и уста их не слились в поцелуе, было бы по
обстоятельствам времени и места несколько смешно, Иванов ограничивается одной
темной фразой по существу ("[Набоков - ] ...пошляк-журналист, (который)...
"закручивает" сюжет с "женщиной", выворачивает тему, "как перчатку", сыплет
дешевыми афоризмами и бесконечно доволен") и продолжает свою "критику" уже
совершенно безбожной и не ищущей каких бы то ни было "зацепок" руганью. Кстати,
в позднем письме к Маркову Иванов с чрезвычайной злобой издевается над
набоковским мемуарным пассажем, прославляющим Набокова-отца за то, что тот в
знак своего либерализма вывесил объявление о продаже камер-юнкерского мундира.
"Желчь моя играет из-за очередной его (Набокова) хамской пошлости: опять, в
который раз, с гордостью упоминает о выходке его папы: "Продается за
ненадобностью камер-юнкерский мундир". Папа был болван, это было известно всем,
а сынок, подымай выше, хам и холуй, гордясь такими штуками, как эта выходка...
Чтоб получить придворное звание, надо было быть к нему представленным... Это
была "высочайшая милость". Болван папа Набоков долго этого добивался. Потом,
два года спустя, возомнил себя революционером, хамски объявил: "За
ненадобностью продается мундир", т.е., плюнул в руку, которую долго вылизывал.
Так же противно, как глупо". Итак, Иванов вообще не рассматривает поступок
Набокова-pere сам по себе; он говорит только, что Набоков "плюнул в руку,
которую долго вылизывал". Дело, стало быть, не в том, хорошо или плохо надо
было относиться к царизму или придворному мундиру, а в нарушении
Набоковым-старшим позиционной, обязательственной этики, торговой чести,
справедливости "do ut des".
Мир клятв - это прежде всего мир личных клятв, обязательственных отношений,
связывающих одного человека с другими, вставшими под его защиту или оказавшими
помощь ему самому; собственно, верность стране является в Вавилоне только
частным случаем таких личных обязательств. У Иванова оба эти аспекта с большой
силой выражены и в поэзии, и в жизни. Характерно, что он вел только две
настоящие литературные войны "на уничтожение" (против Набокова и Ходасевича), и
обе по одной и той же внелитературной причине: те позволили себе пройтись по
сочинениям ивановской жены - Ирины Одоевцевой - с развязностью, превышавшей, по
мнению Иванова, среднекритическую. Этого оказалось достаточным, чтобы Иванов
выступил против них с яростью, никогда у него более не повторявшейся, и носящей
не столько личный, сколько позиционный характер. Впоследствии, в 1955 г., на
невиннейший привет его постоянного корреспондента Маркова, адресованный "его
жене", Иванов молниеносно ответил: "Вы передаете привет моей "жене". С "женой"
моей Вы незнакомы, и никаких оснований кланяться ей, как таковой, у Вас нет.
Очевидно, это в ответ на переданный поэту Маркову привет поэта Одоевцевой. И
выходит, что Вы поэта Одоевцеву игнорируете, как заодно и всех эмигрантских
поэтов..." Так относился он к "протекторским" обязательствам мужа по отношению
жене (заметим, что пара Иванов-Одоевцева была совершенно неразлучна и в жизни,
и после смерти, и в поэзии).
Люди, по какой-то причине получавшие статус "друзей" Иванова, навсегда
приобретали для него неприкосновенность. Ни одного плохого слова не сказал он
ни о Мандельштаме, ни об Ахматовой (напротив, неизменно отзывался о них
наилучшим образом), хотя "политическая позиция" первого была ему отвратительна
(настолько, что фактически привела к прекращению их дружбы, хотя формально в их
отношениях ничего не изменилось), а второй - враждебно-смешна. Достаточно
сравнить отзывы Иванова о них с их собственными отзывами о нем, чтобы
увериться: для Иванова их прежнее "приятельство" накладывало на него жесткие
обязательства, для них (как и для подавляющего большинства деятелей
"серебряного века") - нет.
Вообще, мир для Иванова, как и для всякого "человека клятвы", распадался на
полюса "друзей" и "врагов", естественно структурирующие этот мир ("Холодно... В
сумерках этой страны гибнут друзья, торжествуют враги..." и т.д.); по частоте
значащего употребления слова "друг" Иванов, вероятно, держит первенство в
поэзии серебряного века, "друзей", в отличие от "подруг", как будто не знающей.
Наконец, процитируем одно из предсмертных стихотворений: ...Мне с
читателем хочется поговорить,
всех, кто мне помогали, - поблагодарить.
Есть такие прекрасные люди меж вас.
Им земной мой поклон в предпоследний мой час.
("Воскресенье. Удушья прилив и отлив...", 1958)
Чувства, выраженные здесь, разумеется, вполне обычны; необычен сам факт
введения их в русскую поэзию, в принципе не воспринимающую отношения людей в
плоскости "долг платежом красен". Для Иванова же, с его людьми - суверенными
державами, ведущими войны и заключающими дружбы, поэтическая актуализация этой
темы вполне естественна.
Итак, верность принятым на себя или естественно следующим из ситуации
релативным обязательствам является высшей доблестью в ивановском мире. Это
предопределяет и, так сказать, общественную позицию Иванова. Вкратце она
сводится к следующему: "страна" как вместилище неких сверхценностей, сосуд
особого "духа", нечто надчеловеческое, полностью отрицается, зато как
совокупность людей, связанных достойной клятвой о взаимопомощи, становится
одной из важнейших ценностей индивидуального существования. В некоторых случаях
это противопоставление выражено открыто: Нет в России даже дорогих
могил,
может быть, и были - только я забыл.
Нету Петербурга, Киева, Москвы,
может быть, и были, да забыл, увы.
Ни границ не знаю, ни морей, ни рек,
знаю - там остался русский человек.
Русский он по сердцу, русский по уму,
если я с ним встречусь, я его пойму.
Сразу, с полуслова... И тогда начну
различать в тумане и его страну.
(1956) "Страна" здесь подчеркнуто вторична по отношению к
образующим ее людям. В другом случае тот же подход диктует образную систему
стихотворения «И сорок лет спустя мы спорим...», о катастрофе белых Юга России:
...И сорок лет спустя мы спорим,
кто виноват и почему.
Так в страшный час над Черным морем
Россия рухнула во тьму...
Ни о России как государстве, ни о России как "сосуде" чего бы то
ни было так сказать нельзя. Так можно сказать только о России как совокупности
людей, оставшихся верных достойной "россиеобразующей" клятве. Аналогично в
стихотворении на коллективизацию: Россия, Россия рабоче-крестьянская,
и как не отчаяться!
Едва началось твое счастье цыганское,
и вот уж кончается.
Деревни холодные, степи бесплодные...
и лед твой не тронется -
едва поднялось твое солнце холодное -
и вот уже клонится.
(1930)
Здесь Иванов вновь различает в России только отдельных людей с их частными
надеждами и разочарованиями. С любой "общесоциальной", "государственнической"
точки зрения "коренной перелом" заслуживал бы совершенно иных - не обязательно
хвалебных, но именно иных - слов).
Особенно ярко ивановский взгляд на "страну" сказывается в стихах о русском
паспорте («Паспорт мой сгорел когда-то...», 1955), где последний оказывается
символом связи Иванова с Россией как таковой; ясно, что вне подчеркнутого
восприятия страны как "поля договора" подобная метафора не могла бы даже и
возникнуть.
Как мы уже видели ("Нет в России даже дорогих могил..."), Иванов подчеркнуто
отвергает всякое иное восприятие России; никакая другая родина, кроме союза
достойных людей, ему не нужна (смотри «Мне больше не страшно. Мне томно....»,
1950-е). Когда же Россия упоминается в его стихах в ином, ностальгическом
ключе, то исключительно в связи с воспоминаниями об отдельных людях, связанных
с Ивановым любовью, дружбой или властными обязательствами ("Ликование вечной,
блаженной весны...", 1958; «Бороться против неизбежности...», 1958 );
характерно и то, что сами подобные воспоминания влекут и вводят за собой у
Иванова образ страны в целом...
Метафизическая Россия, разумеется, уникальна; однако Россия как человеческая
команда - лишь одна из многих команд-"стран". Современные патриотические
публицисты правы: по частоте именований у того или иного автора России
нарицательным обозначением ("страна") в самом деле можно судить о том, полагает
ли он Россию неким реализующимся в людях платоновским первоначалом или просто
стаей, союзом людей. Иванов слово "страна" (и даже пресловутое "эта страна")
применяет к России, пожалуй, чаще, чем кто-либо другой в его поэтическом
поколении. Россия - космос, как и Россия - сосуд некоего иносубстанциального
начала лежит, естественно, вне нравственного суда; по отношению к ним возможны
только "В Россию можно только верить" Тютчева или "Но и такой, моя Россия..."
Блока; ее можно уподоблять жене или матери. Напротив, Россия как совокупность
людей своей клятвы такому суду заведомо подлежит, и приговор ей зависит от
обычной, "земной" оценки поведения этих людей. В родине, понимаемой как
команда, несомненно, нет ничего такого, что не должно быть рационально и
этически обсуждено и, при необходимости, осуждено. Поэтому Иванов вполне
оправданно - с аккадской точки зрения - и кощунственно с точки зрения русской
может сказать о России: Россия счастие, Россия свет.
А может быть, России вовсе нет. (...)
Россия тишина. Россия прах.
А, может быть, Россия - только страх.
Веревка, пуля, ледяная тьма
и музыка, сводящая с ума.
Веревка, пуля, каторжный рассвет
над тем, чему названья в мире нет.
(1931)
Россия тридцать лет живет в тюрьме,
на Соловках или на Колыме.
И лишь на Колыме и в Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
Все остальное - планетарный ад.
Проклятый Кремль, злосчастный Сталинград
заслуживают только одного -
огня испепелящего его.
(1950-е)
Большой интерес в связи со всем сказанным представляет позиция Иванова во время
второй мировой войны. С одной стороны, он, отталкиваясь от стандартной
справедливости, всегда находил Гитлера и его сторонников исключительными
негодяями (см. его очерки "По Европе на автомобиле"), расценивая их и
большевиков как разные штаммы одной и той же болезни («Страх перед жизнью»). С
другой стороны, большевики уничтожили Россию (так, как ее понимал Иванов, т.е.
как формализованную команду с достойными началами общежития), и их Россия -
СССР - была таким же врагом Ивановской России, каким только может быть одна
великая держава другой (только делили они не пространство, а время).
Соответственно, уничтожение СССР Германией, вместе со всеми его вопиющими
последствиями, Иванов расценивал приблизительно так же, как, например, Черчилль
- уничтожение Германии Россией. Как и Черчилль, он руководствовался при этом не
местью, а уверенностью (совершенно основательной) в том, что гибель России-СССР
является необходимым (хотя и недостаточным) условием реванша и выживания
(точнее, возрождения) его собственной страны - России докоммунистической, по
отношению к которой Россия-СССР явилась смертельным, агрессивным и победоносным
врагом. В итоге Иванов принял следующую систему поведения: отказался от всяких
публичных выступлений вообще, никогда не выступал с одобрением Гитлера и его
политики, но в частных беседах в 1941-42 гг. неоднократно выражал надежду на
то, что Гитлер победит Россию, и, учинив в ней все положенные гекатомбы,
уберется восвояси, предоставив ей устраиваться по-человечески. Поскольку
гекатомбы при этом пережила бы страна-враг, а воскрешена была бы собственная
страна Иванова, он и относился к этой перспективе приблизительно так же, как
вполне гуманный и порядочный поляк - к перспективе сколь угодно зверского
уничтожения Германии ненамного более привлекательным Советским Союзом. Молчание
же Иванова объясняется тем, что несправедливых злодеяний он не собирался
хвалить никаких - ни разрушительных для его страны, ни благодетельных.
С того момента, как Иванову стало ясно, что Гитлер восвояси не уберется и
устраивать человеческую жизнь России не предоставит (что произошло примерно в
42 году), для него эта борьба превратилась в войну чумы с холерой, и к ее
исходу, поскольку это касалось России, он был сознательно более или менее
равнодушен; победа антигитлеровской коалиции была для него "чужой", победная
весна 44-го - "дитя зимы", смотри стихотворение "Она летит, весна чужая...",
1944, судя по которому единственное, что его волновало - это гибель собственно
"белой" военной и антикоммунистической эмиграции в результате антигитлеровской
победы и распространения большевистской власти на Европу. Эмоционально, судя по
всему, в это время он до известной степени сочувствовал России (коль скоро
выяснилось, что у его собственной страны все равно никаких надежд нет;
единственным исключением стал 45-й год, краткий период несбывшихся надежд на
то, что победа очеловечила саму Россию).
Точно так же в начале 50-х гг. Иванов обсуждал со знакомыми перспективы ядерной
войны Запада с Россией, указывая, что сама по себе такая война снова создала бы
хорошие перспективы, однако если при этом окажутся разрушены все крупные города
и убито несколько десятков миллионов человек, то овчинка не стоит выделки. Так,
в декабрьском письме 1951 года он желал товарищу «...осуществления общей
русской надежды на падение большевиков. Ведь как будто возможно... Хотя
все-таки никак не могу про себя решить - если бахнуть двести или сколько там
атомных бомб, и, не говоря уже о людях, не останется ни Петербурга, ни Москвы,
не выйдет ли "одно на одно", хуже "разбитого корыта"?» Иными словами, любые
жертвы врага - России-СССР принимаются спокойно до тех пор, пока не выясняется,
что слишком плохое наследство при этом достанется России Иванова, сменяющей
Россию-СССР на той же территории и на том же демографическом материале, -
который ядерная война может изрядно (и непоправимо) попортить накануне смены.
Заметим, что в зачет России у Иванова идут исключительно "земные" достоинства и
пороки; его суд - оккамистский суд. В любом другом случае было бы легче
легкого, вслед за многими и многими, от правоверных коммунистов до Милюкова,
Адамовича или Пастернака, считать, что некая высшая или глубинная "сущность"
совершающихся в России деяний sub speciae aeternitatis с лихвой искупает их
частную и временную рационально отталкивающую внешность. Для Иванова этот путь
напрочь закрыт. В его "Петербургских Зимах" и мемуарной прозе исключительное
место занимает ЧК, систематически вводимое в качестве некоего «тестимониум
паупертатис» для новой России. Всякое добровольное и искреннее сотрудничество с
режимом, включающим ЧК, в глазах Иванова есть несмываемое пятно, такое же
окончательное «свидетельство о нищете» для отдельного человека, каким сама ЧК
является для всего режима (смотри завершения "Зимних" биографических очерков о
Тинякове, Нарбуте, Городецком, Ивневе); комментируя большевизанскую "Другую
Родину" Адамовича, Иванов ограничивается тем, что гипотетически подставляет
Адамовича на место одной из жертв противоправных советских репрессий:
отвратность открывающейся сцены, с точки зрения Иванова, сама по себе
уничтожает "розовые" воззрения разбираемого автора ("Конец Адамовича", 1950).
Со сдержанным раздражением Иванов относится к картезианской, «объективной»
историософии по Алданову, историософии интересов, в которой нет клятв и команд,
а есть лишь вечные столкновения и временные союзы многоразличных "дураков и
прохвостов" ("«Истоки» Алданова", 1950); с откровенной враждебностью он
встречает всякую "идейную", мифологизированную историософию, знающую нечто
высшее, нежели клятвы и команды, будь то мифология сменовеховцев, евразийцев,
нацистов или младороссов (смотри его очерковую прозу). Обычная, "ежедневная"
этика представляется Иванову ненарушимым законом еще и потому, что ее
нарушением ничего нельзя купить: никакого "нового человека", отрясающего прах
"ветхого Адама" и открывающего новую землю и новые небеса, по Иванову на свете
не бывает - на самом деле речь здесь может идти только о "сумасшествии и
шарлатанстве", об основательно испорченном человеке старом, как прямо пишет
Иванов в очерке "О новых русских людях", 1930 (где, кстати, находим
знаменательные слова: "Зло, которое они несут - есть зло идейное, т.е. труднее
всего искоренимое зло"). Эта "вавилонская" принципиальная неизменность природы
человека и правил игры, в свою очередь, обнаруживается в самом программном (и
поэтому, пожалуй, относительно слабом) стихотворении Иванова - «Меняется
прическа и костюм...», (ок. 1950).
Отсюда естественно вытекает внешне двойственное отношение Иванова к
"православию и самодержавию", неизменно ставившее в тупик русских критиков и в
эмиграции, и в России. Религия как путь к трансцендентальному, монархия как
некая государственническая сверхценность вызывали у Иванова яростное презрение;
но та же религия в "вавилонизированном" облике (как государственный институт,
обеспечивающий земную жизнь людей защитой от земного же зла и воплощающий, как
в бунинском "Notre-Dame de la Garde", человеческое добро) и монарх как земной
главнокомандующий, вожак "по договору", охраняющий земное благо своих
подданных, - пользуются его безусловной лояльностью.
К приведенным выше примерам ивановских «кощунств» можно добавлять новые и новые
("Голубизна чужого моря...", 1955; "Не станет ни Европы, ни Америки...", 1955;
и, наконец, прямо о христианстве как очередной античеловеческой попытке
"сверхценных" исканий: А там - над Римом - сумрак млечный -
ни жизнь ни смерть. Ни свет ни тьма.
Как музыка или чума,
торжественно-бесчеловечный.
("Ямбы", 1933)
История. Время. Пространство.
Людские слова и дела.
Полвека войны. Христианства
двухтысячелетняя мгла.
Пора бы и угомониться,
но думает каждый: "Постой!
А может быть, мне и приснится
бессмертия сон золотой!"
(1954)).
В то же время Иванову принадлежит никак не рассчитанная на
эпатаж реплика: "Правее меня только стена", стихотворные молитвы Богородице и
Христу, призванным даровать победу и упокоить погибших ("Рождество в скиту",
1915), подчеркнутый пиетет к официальному православию в "Петербургских Зимах",
строка "Ищет в муках Родину и Бога" в одном из программных стихотворений о
России 50-х годов, и, наконец, завершение политических "Стансов" (1953):
...Протест, сегодня бесполезный -
победы завтрашней залог!
Стучите в занавес железный,
кричите: "Да воскреснет Бог!"
(Кстати, в тех же "Стансах" символом античеловечности высших советских иерархов
становится "некрещеный лоб").
На деле никаких метаний во всем этом нет; подобно Бунину (последовательному
атеисту, с одной стороны, и человеку, с неизменным благоговением отзывающемуся
о Христе и Богородице с другой - смотри обоснование этой позиции в «Notre
Dame...»), Иванов не приемлет Бога как Творца и Вседержителя космоса - то есть
Бога христианского, - и поклоняется Богу как символу и охранителю основных
благих (с персоналистской, антропоцентрической точки зрения!) начал земной
человеческой жизни. Последнее, разумеется, несовместимо со всемогуществом,
поскольку в противном случае благое божество устроило бы мир удобным для
человека образом; поэтому там, где у Иванова Бог всемогущ ("Тот, Кто мог помочь
и не помог..."), он не благ, а там, где благ - несомненно, не всемогущ (как
покровитель достойной жизни России Бог в XX веке, действительно, не
преуспевает). Можно думать, что если бы Иванов был менее рационален, он
склонился бы к какой-то из разновидностей гностицизма.
Итак, Иванов преклоняется перед милосердным богом-охранителем человеческих
начал, отказывается склониться перед враждебным или равнодушным к этим началам
всемогущим Богом-космоустроителем и лоялен к традиционной религии как атрибуту
государственности. Поскольку в рамках религий откровения абсолютная благость и
абсолютное всемогущество одинаково являются атрибутами единственного мирового
божества (что возможно примирить только на иррациональном уровне), а религия
есть путь к нему, позиция Иванова представляла для его современников
неразрешимую загадку. Вавилонянин, однако, привыкший иметь дело и с хранящими
его жизнь и счастье демонами, и с капризно-равнодушными или прямо враждебными
человеку великими богами, а в традиционном культе тех и других видевший прежде
всего важнейшее прикладное средство жизнеобеспечения, не нашел бы во взглядах
Иванова никакого противоречия. Заметим, что такая картина мира максимально
приближена к той, что вытекает из обычного, эмпирического его восприятия, не
опосредованного какой-либо философией.
По той же схеме, как говорилось, строится отношение Иванова к русской монархии.
С одной стороны, мы читаем: Слава, императорские троны,
все, о них грустящие тайком,
задаетесь вы на макароны,
говоря вульгарным языком.
Что мечтать-то? Отшумели годы,
сны исчезли, сгнили мертвецы...
(1955)
...Жужжанье в черепах и холодок в костях:
- Масонский заговор... особенно евреи...
Печатались? А где? В каком Гиперборее?
На мутном солнышке покой и благодать.
Они надеются, уже недолго ждать -
воскреснет твердый знак, вернется ять с фитою,
и засияет жизнь эпохой золотою.
("Жизнь продолжается рассудку вопреки...", 1955)
Враждебно-издевательское воспоминание о "правых" и понимаемой по их канону
государственности находим в стихотворениях "Эти сумерки вечерние...", 1954;
"Кавалергардский или конный полк...", 1956; «Овеянный тускнеющею славой...»,
1954.
С другой стороны, речь идет о человеке, который, повторим, говорил о себе:
"Правее меня только стена", - и был, по выражению Померанцева, «закоренелым
монархистом» (с сильным "военно-феодальным" уклоном); писал "Орел Двуглавый" и
"Император" с заглавной буквы; с ненавистью относился к керенщине, февральской
революции и русскому либерализму, когда тот противопоставлял себя русской
государственности (то есть, на практике, всегда); с двойной ненавистью - к
русской революционно-освободительной традиции; с острой враждебностью - к
соответствующим традициям русского еврейства (четко отличая ее от враждебности
к самим евреям или посягательствам на их статус и категорически отвергая такую
враждебность и такие посягательства, смотри соответствующие пассажи в его
антинацистских очерках "По Европе на автомобиле" или списки его друзей и
знакомых); был, наряду с Буниным, самым последовательным и стойким защитником
белого движения на Юге России, участники которого неизменно оставались для него
героями, а поражение - величайшим бедствием ("И сорок лет спустя мы спорим...",
ок. 1950). Российская империя была для него "сказочной чащей, осенявшей всех"
ее подданных ("Стансы", 1953); к доброй памяти тех монархов, которые, с его
точки зрения, ее заслуживали (а к ним он одинаково относил Александра II и
Александра III, но не обоих Николаев), он относился весьма ревностно - смотри
его враждебную рецензию на недостаточно комплиментарные по отношению к
Александру II "Истоки" Алданова; крушение монархии было для него решающим
этапом в гибели России. Его "Книга о последнем царствовании" выдержана
одновременно во внеидеологическом и имперском тоне. Ближайшим (практически
полным) аналогом ко всему этому является "Народная монархия" Солоневича и, в
существенно меньшей степени, позиция Шульгина, от которой Иванова отличает
более последовательное несогласие покупать какое бы то ни было государственное
величие какой бы то ни было несправедливостью. Шульгин мог в какой-то мере
примириться с большевиками, как хранителями и приумножателями физического тела
и государственного могущества России, Иванов - никогда, ср. выше конец
стихотворения "Россия тридцать лет живет в тюрьме...".
Итак, власть как реализация государственнической мифологемы Иванова
отталкивает; власть как вторичный хранитель частного человеческого благостояния
и справедливости ("сказочная чаща, осеняющая всех") является для него высшим
политическим авторитетом, лояльность которому, к тому же, обусловлена клятвой.
Поскольку в русской традиции люди, считавшие первичной жизнь частного человека,
отстаивали безграничную "свободу" и враждебно относились к государству, а люди,
приверженные славе государства, как правило, видели в нем не средство, а цель
(и ни те, ни другие не придавали большого значения взаимной клятве государства
и подданного, всегда готовые нарушить ее во имя торжества соответствующей
идеи), Иванов оказывался чужд и тем, и другим. Характерно, что в мемуарной
литературе его православно-монархический, белый консерватизм деникинского
образца остался практически не отраженным: его просто не могли воспринимать
всерьез (как, кстати, не воспринимался всерьез консерватизм самого Деникина),
поскольку он не вписывался в привычный облик "идейного" консерватора, а
"безыдейный" консерватизм с точки зрения последних двух тысяч лет является
бессмыслицей, поскольку лишен того, что представляется самой сутью
консерватизма - определенной сверхценной идеологии. Русской публике, как
реакционной, так и либеральной, оставалось считать, что у Иванова вообще нет
политических убеждений (о Деникине, кстати, говорили то же самое), и именно эта
презумпция довлела авторам дошедших до нас воспоминаний о нем.
Кстати, по той же схеме строится резко негативное отношение Иванова к культуре
как надчеловеческой "сверхценности" (а по-другому в серебряный век ее вообще
мало кто воспринимал): "...Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято
убежденный, что игра теней и света на лице старухи - мировое торжество, перед
которым сама старуха - ничтожество, пылинка, ноль. ...С чем останемся мы? С
уверенностью, что старуха бесконечно важнее Рембрандта. С недоумением, что нам
с этой старухой делать. С мучительным желанием ее спасти и утешить. С ясным
сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя" ("Распад атома", 1938 ).
Итак, все создающиеся и существующие надиндивидуально блага -
государственность, ритуал, искусство - положительно рассматриваются Ивановым
лишь как относительные блага, причем ровно в той мере, в какой они приносят
защиту и удовольствие отдельным людям. Как надчеловеческие сверхценности и
святыни те же самые институты встречают с его стороны полное отвращение.
В иных условиях едва ли нужно было бы специально объяснять, почему
"вавилонские" воззрения Иванова требовали тотального, яростного отрицания
большевистской революции. Однако коль скоро бедняк Адамович мог серьезно
писать, что такое же отрицание со стороны Бунина было "внушено скорее
чувствами, воспоминаниями и впечатлениями, чем твердым, продуманным
предпочтением одного социального строя другому" (как будто при оценке
большевистского правления вопросы сравнительной ценности различных общественных
устройств играют какую бы то ни было роль), укажем все же, что люди, которые
призывали открыть фронт, начали гражданскую войну, бесконечно посягали на
имущество, доброе имя и жизнь своих сограждан, открыто нарушая все
внутрисоциальные клятвы и бравируя этим, - были неприемлемы для Иванова -
охранителя клятв; что люди, которые принципиально жертвовали очевидным
настоящим во имя гипотетического будущего, видели в своих современниках лишь
материал для постройки этого будущего и похвалялись намерениями изменить самые
"правила игры", были неприемлемы и для Иванова - ненавистника
безответственности, и для Иванова - оккамиста; наконец, что люди, с наглым
пренебрежением и прямой враждебностью относившиеся к обывателю с его
"низменным" благополучием и обычными радостями и действительно на три-четыре
десятилетия резко понизившие уровень этих радостей в стране, были неприемлемы
для Иванова - "вавилонянина" par excellence. По всем этим причинам никакие
колебания по отношению к большевикам и стране, принявшей их в качестве
правителей, были для Иванова в принципе невозможны.
5. "Я об Энкиду, моем друге, плачу..."
Люди Вавилона, лишенные "общих идей", страшащиеся смерти,
естественно ищут опоры и утешения друг в друге (потребность в единении всегда
возникает перед лицом сильного врага). Этот аспект настолько явно выражен и в
любовной лирике, и в художественной прозе Иванова (во втором случае, - особенно
в "Распаде атома" - реализуясь в форме отчаяния по поводу невозможности найти
такую опору), что приводить здесь цитаты кажется нам излишним.
С другой стороны, рационалистический гедонизм, отсутствие всяких
преобразовательных намерений по отношению друг к другу и взгляд на человека как
на смертника заставляет "вавилонян" волей-неволей относиться друг к другу с
неким исходным состраданием и снисходительностью. "Нельзя осуждать воровство
бедного, - говорит древнеегипетский текст, - ведь он ищет пропитания для
себя" (это не мешало, конечно, наказывать бедняков-воров, но
наказывался при этом не "порочный человек", - так его никто бы не оценивал, - а
"плохой поступок", совершенный обычным человеком в бедственных обстоятельствах;
такой подход, естественно, смягчал и само наказание).
И сострадание, и снисходительность (к отдельным людям, а не их совокупностям) в
избытке обнаруживаются у Иванова ("Все представляю в блаженном тумане я...",
1953; отзыв о Цветаевой: "Терпеть не могу ничего твердокаменного по
отношению к России. Ну, и "ошибалась". Ну, и болталась то к красным, то к
белым... "А судьи кто"?" (1954; и это при его отношении к большевикам);
отзыв об ахматовских стихах в честь ненавидимого им Сталина: "Под этими
стихами... славное имя Анны Ахматовой! Имя не только первого русского поэта, но
и человека большой, на деле доказанной стойкости..." "Иванов не взялся быть
судьей Ахматовой, - пишет современный комментатор, - хотя и не знал, что таким
способом Ахматова пытается спасти жизнь арестованному сыну. Если бы знал - то
наверняка одобрил бы ее поступок").
Можно ли сказать, что Иванов следовал максиме "осуди грех и
прости грешника"? Да, но с большим ограничением: все это относится только ко
лжи, совершенной ради спасения своей и чужой жизни. Он долженствует "простить"
(то есть не списать в этический расход) человека, присягнувшего дьяволу ради
спасения жизни, от непосильных бедствий, из страха оказаться перед лицом
социального одиночества (как прощал Цветаевой, Мандельштаму или Ивневу их
сотрудничество с большевиками). Однако никакого прощения не дает он повинным в
активном, агрессивном зле, сопряженном с причинением прямого невынужденного
ущерба другим людям; в зле, совершенном из ненависти или зависти к чужой жизни
или, тем более, по идейным соображениям. Таких людей он может в крайнем случае
помиловать (по системе "руки марать неохота"), но никак не простить. И хотя он
с восхищением вспоминает, как Гумилев в ответ на вопрос, что бы он сделал с
продовольственным диктатором большевистского Петербурга, ответил на фоне
разнообразных карательных предложений: "Я бы перевел его заведовать
продовольствием в Тверь или Калугу, Петербург ему не по плечу", - несмотря,
повторим, на это, его собственный, ивановский суд над нацистами любого рода
оказался бы в основном судом беспощадным. Трудно полагать, что переводом в
Калугу отделались бы в руках Иванова люди, о которых в пятьдесят третьем он
писал ("Стансы"): "Какие отвратительные рожи: // кривые рты, нескладные тела...
// Вот Молотов. Вот Берия, похожий // на вурдалака, ждущего кола..." (все
основание для такой истребительной ненависти - в том, что поименованные
"согнули страну в бараний рог", там же). В общем, можно сказать, что судить
Иванов не любит, - он ненавидит зло в гораздо большей степени, чем его
носителей, - но раз приходится (а подвергать события, поступки и, в меньшей
степени, людей нравственной оценке он считает принципиально необходимым),
старается судить настолько мягко, насколько это возможно в рамках обычной для
человека обязательственной справедливости (первичной для него, однако, остается
именно эта справедливость, а не мягкость). Лозунг его суда - снисходительность
ко всем, милосердие к милосердным, "христианское всепрощение" - никому.
Итак, на протяжении примерно сорока лет Ивановым безраздельно владеет та же
система мысли и чувств, что некогда лежала в основе "вавилонского"
миросозерцания. В пределах русской культуры рубежа веков сопоставить с ним в
этом смысле можно, с определенными поправками, Бунина и Заболоцкого, в пределах
англосаксонской - некий допустимый синтез Киплинга и Уайльда (именно, нечто
вроде Киплинга, считающего, что его Империя и нужна-то только для того, чтобы
обеспечивать людям ограниченные возможности жить по Уайльду, т.е.,
гедонистически. Настоящий Киплинг, кстати, так и полагал, по крайней мере в
теории, однако в его собственных стихах на первый план выходил пафос жертв и
труда, осуществляемых во благо такой Империи, так что эти жертвы и труд
оказываются на грани превращения в самоцель, никогда, впрочем, не переступая
этой грани). Нельзя, правда, сказать, что элементы такого миросозерцания были
чем-то вполне новым для русской культуры вообще. Они были широко распространены
в поэзии XVIII в., особенно у Державина, а в поэзии Пушкина представали уже
почти системой. Напомним, что Адамович определял суть пушкинской позиции как
"трагический мажор"; здесь в двух словах сформулировано именно мироощущение
древнего Ближнего Востока. Однако поэты XVIII в. были христианскими
метафизическими оптимистами, и Пушкин унаследовал от них слишком многое, чтобы
его взгляд на мир можно было свести к вавилонскому. (Достаточно сказать, что
"Отцы пустынники и жены непорочны" не мог бы написать ни вавилонянин, ни Иванов
хотя бы потому, что у них напрочь отстутствуют понятия, которые можно было бы
передать словом "непорочная": "не-злобная"? "не-лживая"? "приятная"? - все это
не подходит, а ничего другого нет). Наконец, даже частицы "вавилонских"
воззрений, взвешенные в русской культуре XVIII - начала XIX в., были вымыты из
нее романтизмом и гражданственностью и к исходу XIX в. не будили уже никаких
воспоминаний. В результате "ивановско-вавилонский" взгляд на вещи настолько не
вписывался в культурный контекст нескольких последних эпох, что современники
Иванова были поставлены им в тупик и оперировали не столько с образом
действительного Иванова, сколько с его проекциями на доступные им плоскости
восприятия.
Поскольку же проекции эти резко противоречили друг другу и самим себе (эстет,
поносящий эстетизм; патриот, навсегда осудивший Родину; православный монархист,
издевающийся над монархизмом и православием; богоненавистник, но не богоборец и
т.д.), и могли быть приведены к единству только вне утвердившихся еще в "осевое
время" сверхценностных культурных стереотипов, Иванов вызывал в большинстве
воспоминателей несколько растерянную неприязнь. Во многих случаях ясно видно,
что неприязнь эта, и особенно ее высшие степени, были вызваны не поступками
Иванова, а именно растерянностью перед его лицом. (Впрочем, один из великих
русских поэтов Иванова как раз понял очень хорошо, и именно поэтому
возненавидел всей душой, хотя в истинной причине своей ненависти так никогда и
не признался, возможно, даже себе, - чем и привел комментаторов в полное
недоумение. Речь идет об Ахматовой, относившейся к малейшим проявлениям
гедонизма вокруг себя с совершенно иррациональной ненавистью, скорее
инстинктивно-автоматической, чем сознательной. Вторым объектом такой же
патологической ненависти её был Кузмин).
6. "Люди правду забыли, к насилью пристали; справедливость
покинули, служат злому".
Системное совпадение "вавилонского" и ивановского взгляда на мир доказывается
цитированными ранее стихотворениями и строками вполне надежно. Однако всякий
читатель Иванова сразу заметит, что фрагменты, утверждающие этот взгляд прямо,
составляют едва ли одну десятую ивановского поэтического наследия; оставшиеся
девять отданы ламентациям и проклятиям в адрес мира, с этим взглядом не
согласующегося. Именно это обстоятельство придало Иванову в восприятии
современников ореол poet maudit (хотя сам Иванов воспринимал этот образ вполне
сардонически, а к единственному настоящему "проклятому поэту", встретившемуся
на его пути, - А.И.Тинякову - относился резко неприязненно), а Науму Коржавину,
человеку, впрочем, исключительно неумному, дало основание причислять Иванова к
"поэтам-нытикам". На деле никакого противоречия тут нет. "Вавилонянин"
полагает, что он вместе с другими людьми держит круговую оборону против мировой
энтропии. Пока оборона держится, обороняющемуся естественно думать и говорить о
чем угодно; когда она прорвана, да еще вследствие предательства, ему так же
естественно плакать и проклинать. Кстати, преднеазиатская литература знает и
соответствующий жанр - жанр "Плача о гибели страны". Каким же еще, между тем,
мог воспринимать облик своего - то есть нашего - времени вавилонянин Иванов?
В самом деле. Как должен "вавилонянин" - то есть последовательный оккамист и
гедонист - смотреть на мир, пронизанный "сверхценными идеями"; мир, в котором
не просто признают существование иносубстанциального абсолюта, но еще и берут
на себя смелость оперировать с ним, считать его определяющим началом
человеческой жизни и ожесточенно враждовать по поводу его толкований; в котором
стремятся примириться с абсолютом или универсумом и причаститься ему ценой
принципиального отречения от "слишком человеческого"; в котором непроверяемые и
неукорененные в опыте вещи получают приоритет перед проверяемыми и
укорененными, даже если явно противоречат им; в котором придают положительную
ценность испытаниям и страданиям; в котором сами по себе удовольствие и комфорт
считаются в лучшем случае чем-то "неодухотворенным", уступкой человеческим
слабостям; в котором предназначением человека считается служение некоей
надличностной схеме (христианской, националистической, коммунистической или
либеральной); в котором судят о вещах по их "сущности", так что вполне
нормальные с виду простые люди, не говоря уж о интеллектуалах, способны
оправдывать режим, открыто совершающий массовые казни или массовое ограбление
невинных подданных, и полагать, что у подобного режима может быть какая-то
"историческая суть", способная искупить такие казни и такое ограбление; в
котором доброе и злое не просто сосуществуют, как тысячелетием ранее, но просто
и без затей сливаются воедино (в самом деле, кем является солдат вермахта или
РККА, который отдает жизнь ради "своих", убивающих друг друга за анекдоты или
расовую неполноценность, - т.е., систематически предающих друг друга, - как не
героем и предателем одновременно)?
Ответ очевиден. Подобный мир покажется "вавилонянину" не обычным
экзистенциальным полем битвы, а специальным полигоном со встроенным в него
вторым, на этот раз вполне рукотворным адом, - чем-то средним между пыточной
камерой и сумасшедшим домом, - где люди по собственной воли приносят лишние
страдания и не разрешают "лишних" удовольствий друг другу и самим себе во имя
неких несуществующих "высших ценностей". Открывающаяся картина тем
безрадостнее, что этот ад, приносящий еще большие страдания, чем природный,
является предприятием совершенно добровольным; его жертвы-строители сами
предали свою человеческую природу, отказавшись пользоваться многими благами,
предоставленными им внешним миром, и умножая бедствия, которые он допускает, -
т.е., в существенной мере перешли на сторону мировой энтропии. Какая тут
оборона! Прения седовласых политиков о том, сколь ужасный ущерб девица нагишом
на телеэкране несет общественной морали, равно как и противостоящий этим
политикам студент-68 под лозунгом "Кто с одной и той же спит, в том
истэблишмент сидит!" в одинаковой степени доказывают, что человеческая жизнь в
существующем мире претерпела полный и непоправимый разгром. Поэтому вполне
ожидаемым является суммирующее заклятие Иванова о людях, обреченных с рождения
видеть "весь мир и все происходившее в нем окрашенным сумасшедше-шарлатанским
заревом. Все. Каждый уголок мысли, чувств, прошлого, будущего. Над этим, право,
стоит задуматься" ("О новых русских людях").
Сказанного, как будто, достаточно, чтобы объяснить, почему, начиная с 20-х
годов, Иванов предпочитает проклинать, а не утверждать. Правда, может
возникнуть вопрос: "вавилонский мир" рухнул еще в осевое время, и культура, в
рамках которой Иванов вырос, также вполне ему антагонистична; чего же он ждал
столько времени? Насколько я понимаю, дело заключается в том, что, во-первых,
Россия и Европа рубежа веков все же бесконечно ближе к Вавилону, чем Россия и
Европа года 1940-го. О первых при желании можно думать, что по существу они
вполне "вавилонизировались", а все, что этому противостоит - явления
рудиментарные и второстепенные. Ок. 1900 г. большинство интеллектуалов так и
думало, причем с открыто декларируемым отчаянием. Что касается вторых, то на их
счет никакие колебания невозможны. Бог ведает, что сказал бы Иванов, увидев
современный Запад, но полагаю, что распространенная там привычка изображать
своих естественных врагов непременными "плохими парнями" вызвала бы у него
достаточное отвращение, чтобы признать западных людей разве что "лучшими из
худших"; кроме того, в первую очередь Иванова все же интересовала Россия, а она
вплоть до сего дня не предоставляет и тени надежды. Таким образом, если общий
разгром вавилонского образа жизни состоялся задолго до Иванова, то на его
глазах совершилась самая активная и качественно новая фаза этого разгрома.
Во-вторых, Иванов, как и всякий другой человек, лишь постепенно устанавливал, в
каком мире он живет; а установив, кстати, без колебаний отнес момент общей
гибели именно к "осевому времени", прямо предпослав "полувеку войны" (т.е. той
самой новой фазе разгрома) "двухтысячелетнюю мглу христианства" в качестве
естественного вступления; надеюсь, не следует пояснять, что христианство здесь
- знак этической сверхценной религии вообще.
Никак нельзя сказать, чтобы Иванов не называл своего врага (надрациональные
сверхценные идеи, которым надо приносить в жертву обычные человеческие
стремления, рационально и эмоционально очевидные личные блага) - по имени.
Полнее всего он сделал это в своем эссе о Леонтьеве - последовательном
"антивавилонянине" по всем позициям (1932). Это эссе, знаменательно названное
"Страх перед жизнью" и повествующее о мучениях и смерти Леонтьева с такой
ненавистью, которую, пользуясь словами Набокова, почти можно принять за
сострадание, в частности, говорит:
"...На пятнадцатом году большевистской революции, в пятнадцатую годовщину
Версальского договора - на вопрос, что такое современность, мы можем ответить
точно. Нравится нам или нет, мы должны признать, что современность - не столько
английский парламент, сколько германский хаос, не Ватикан, а фашизм, не новые
мирные демократические республики, а огромное, доведенное до предела страданий
и унижений планетарное "перекати-поле", где, как клеймо на лбу, горят буквы
СССР. Ватикан, английский король, демократия, вековая культура, правовой
порядок, совестливость, уважение к личности - все это скорее "обломки
прошлого", существующие лишь постольку, поскольку. Настоящее - Рим, Москва,
гитлеровский Берлин. Хозяева жизни - Сталин, Муссолини, Гитлер. Объединяет этих
хозяев, при некотором разнообразии форм, в которых они ведут свое "хозяйство",
совершенно одинаковое мироощущение: презрение к человеку.
И вот такое же точно презрение к человеку - страстное, органическое,
неодолимое, "чисто современное" презрение было в крови у родившегося в 1831
году и умершего в 1891 году калужского помещика и консула в Андреаполе
[Леонтьева]... Этим и объясняется невозможность для него привиться в духовном,
несмотря на "материализм", девятнадцатом веке и почти полное совпадение с не
верящим "ни в Бога, ни в черта", особенно не верящим в человека, - веком нашим.
Совпадение политических теорий Леонтьева с "практикой" современности прямо
поразительно. Не знаешь иногда, кто это говорит, Леонтьев, или гитлеровский
оратор, или русский младоросс. Порой совсем Муссолини, дающий интервью Людвигу,
порой - и это странно только на первый взгляд, ибо подоплека у фашизма,
гитлеризма, большевизма, что там говорить, одна, - в ровных, блестящих
логических периодах архиконсерватора, которого за чрезмерную правизну не хотел
печатать Катков, - слышится - отдаленно - Ленин.
"Важно не племя, а те духовные начала, которые связаны с его силой и славой".
"Важен не народ, а великая идея, которая владеет народом".
Но "великие идеи" и "духовные начала" могут расцвести "не иначе, как
посредством сильной власти и с готовностью на всякие принуждения". Это общие
положения. Потом - касающиеся специально России. "Без страха и насилия у нас
все пойдет прахом". "Никакая пугачевщина не может повредить России так, как
могла бы ей повредить очень мирная, очень демократическая конституция". "Россию
надо подморозить, чтоб не гнила". И в заключение: "Нам, русским, надо
совершенно сорваться с европейских рельс, и, выбрав совсем новый путь, стать во
главе умственной и социальной жизни человечества".
Такие выписки из Леонтьева можно делать без конца. Все, что он говорит, нам уже
знакомо заранее, и не из его статей, а непосредственно из окружающего нас хаоса
и насилия, или "цветущего неравенства", - кому как нравится звать. Все знакомо
- и "духовные начала", расцветающие "посредством принуждения", и конституции,
которые "опасней пугачевщины", и на совет "сорваться с рельс" и "стать во
главе" с удовлетворением мы можем сказать: Есть. Уже сорвались. Уже стали.
"Пища моя крута", - говорит о себе Леонтьев. Эта (действительно крутая, нельзя
спорить) пища стала для послевоенного несчастного человечества опостылевшим
ежедневным пайком. С самого августа 1914 года до наших дней расхлебывает оно
эту "крутую пищу" и все не может расхлебать. Что расхлебывать придется долго -
сомнений нет. Интересно было бы знать, как долго - вплоть до "конечной гибели"
или все-таки на некотором расстоянии от нее. Но на этот вопрос не могут
ответить никакие "слова", никакие теории - ни "эгалитарно-уравнительные", ни
"неравноцветущие". Ответит на это жизнь".
Или то же самое, но гораздо короче: Иду - и думаю о разном,
плету на гроб себе венок,
и в этом мире безобразном
благообразно одинок.
Но слышу вдруг: война, идея,
последний бой, двадцатый век...
И вспоминаю, холодея,
что я уже не человек,
а судорога идиота,
природой созданная зря, -
"Урра!" из пасти патриота,
"Долой!" из глотки бунтаря.
(1957).
Итак, Иванов хорошо знает лицо своего врага. "Идеи" и
"идеологов" он ненавидит свирепой презрительной ненавистью, ближайший аналог
которой можно найти разве что у Наполеона. Около 1943 года Иванов донимал своих
собеседников фразой, снискавшей ему у наиболее глупых из них (еще глупее
Берберовой) репутацию германофила: "Лучше быть [нацистским] комендантом в
Смоленске, чем заведовать там газетой". Между тем приведенная фраза вовсе не
говорит, что нацистским комендантом в Смоленске быть хорошо; она утверждает
лишь, что лучше быть палачом, чем языкатым холопом при палаче, и цель ее - не
возвысить первого, а унизить второго.
По аналогичным мотивам Иванов издевается над жертвенным порывом Адамовича, в
1939 году записавшимся во французскую армию, - поскольку этот порыв порожден не
клятвой (Адамович - не гражданин Франции) и не "природными" человеческими
чувствами (Адамович не уходил на Первую мировую, - значит, тем более не мог им
руководить страх за "вторую родину" во время Второй), а политической
идеологией: "...Страдает-то он по-настоящему! И страдает не только добровольно,
но, так сказать, "идейно"... Откуда все-таки взялась у него, эстета-
интеллигента, на пятом десятке лет эта чрезмерная жертвенность в отношении
"второй родины" и эта лютая ненависть к Гитлеру? "Прежний" Адамович не
испытывал подобных страстей. Он искренне беспокоился о судьбе России. Но
беспокойство свое выражал академически - в задушевных разговорах или стихах.
Отказаться от университетской отсрочки "из ненависти к Вильгельму" и
отправиться на фронт ему, очевидно, и в голову не приходило! А как-никак тогда
Адамовичу было двадцать лет и Вильгельм весьма реально угрожал его настоящей
родине, не "второй!"
Откуда взялась? Да оттуда, откуда и все остальное, вплоть до
Ступницкого-Богомолова... [речь идет о большевизанстве Адамовича, его хвалебных
отзывах о революции и сталинском порядке в "L'autre patrie", работе в
просоветских "Русских новостях" Ступницкого и контактах с советским послом во
Франции Богомоловым]" ("Конец Адамовича", 1950; характерно для Иванова, что
большая часть статьи посвящена успешному подыскиванию для Адамовича смягчающих
обстоятельств).
В "Распаде атома" (1938 ) проводится последовательное противопоставление
мертвого, "идейно-политического" начала нормально-человеческому чувству, в
какой бы скверной форме оно не проявлялось, как чему-то несравненно высшему.
"Как мог министр, подписавший версальский договор, на старости лет
провороваться из-за девчонки? Представительная наружность, каменный крахмальный
воротничок, командорский крест, "Германия должна платить" - и в подтверждение
этой аксиомы твердый росчерк на историческом пергаменте, историческим золотым
пером. И вдруг девчонка, чулки, коленки, теплое нежное дыхание, теплое розовое
влагалище - и ни версальского договора, ни командорского креста, - опозоренный
старик умирает на тюремной койке. Некрасивая, респектабельная вдова, кутаясь в
креп, уезжает навсегда в провинцию, дети стыдятся имени отца, коллеги в сенате
укоризненно-грустно качают плешивыми головами. Но виновник всей этой грязи и
чепухи уже опередил ее, опередил давно, опередил еще в ту минуту, когда дверь
спальни закрылась за ним, ключ щелкнул, прошлое исчезло, осталась девчонка на
широкой кровати, подделанный вексель, блаженство, позор, смерть. Опередив
судьбу, он летит теперь в ледяном пространстве, и вечная тьма шелестит фалдами
его чопорного, старомодного сюртука. Впереди его летят окурки и исторические
договоры, вычесанные волосы и отцветшие мировые идеи, сзади другие волосы,
договоры, окурки, идеи, плевки. Если тьма донесет его в конце концов до
подножья престола, он не скажет Богу: "Германия должна платить". "О ты,
последняя любовь..." - растерянно пролепечет он".
В очерке "О новых русских людях" некий собеседник автора (воплощающий,
собственно, надежду, которую тот боится высказать от своего имени),
предсказывает, что человеческая душа, обнаруживающаяся в некоем "младороссе",
одолеет его же нечеловеческие убеждения: "- Видите, как он улыбается? Как
ребенок. Не кажется ли вам, что такая улыбка реальнее и важнее его слов. Потому
что слова - слова, а что там за ними - неизвестно. А улыбка уже есть дело,
причем дело мира и любви". Ценность этого отрывка не в том, что улыбке
пророчествуют победу над словами (осторожность Иванова оказалась ненапрасной; в
дела впоследствии перешли именно слова, а не улыбки), а в том, что они
объявлены врагами друг другу, и добро стоит на стороне улыбки против идеи.
В сопоставимом отрывке из антинацистских очерков "По Европе на автомобиле"
никаких надежд уже не высказывается, но противопоставление надчеловеческой
"идеи" и ожидаемой человеческой нормы остается: "...Подросла молодежь... И
когда ей кричат: "Стыдно умирать в постели", - она верит, что стыдно". Ключевое
слово, здесь, разумеется, "верит" (вместо подтвердительного "знает" и т.д.). В
тех же очерках сама по себе "высота" идеи становится уличающим знаком, а фраза
"Учение Гитлера так высоко..." - повторяющимся издевательским зачином.
Однако такие более или менее открытые указания у Иванова относительно редки;
чаще он не декларирует, а обозначает. При этом, как и полагается вавилонянину,
главное зло окружающего мира Иванов видит в несправедливом насилии и его
оправдании, и неким постоянным символом неискоренимого мирового уродства, как и
в специальном случае с Россией, обсуждавшемся выше, у него становятся казни
нового времени (сравни замещение формулы "мировое зло" формулами "мировая боль"
или "бессмысленно-злобный мир").
Полутона рябины и малины,
в Шотландии рассыпанные втуне,
в меланхоличном имени Алины,
в голубоватом золоте латуни.
Сияет жизнь улыбкой изумленной,
растит цветы, расстреливает пленных...
(1955);
Лунатик в пустоту глядит,
сиянье им руководит,
чернеет гибель снизу.
И даже угадать нельзя,
куда он движется, скользя,
по лунному карнизу.
Расстреливают палачи
невинных в мировой ночи -
не обращай вниманья!
Гляди в холодное ничто,
в сиянье постигая то,
что выше пониманья.
(1949).
Ну мало ли что бывает?...
Мало ли что бывало -
вот облако проплывает,
проплывает, как проплывало,
деревья, автомобили,
лягушки в пруду поют.
...Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.
Заметим, что во всех трех стихотворениях убийцы действуют как
агенты внешнего враждебного человеку космоса, все той же "мировой энтропии",
"сиянья"; во втором стихотворении это дважды сказано прямо, в первом
расстреливает именно "жизнь" как таковая (одновременно выращивая цветы), в
третьем убийства опять-таки вписаны в естественно-природный "фон". Еще короче:
"Только вечность, как темная роза, в мировое осыпется зло" ("Только темная роза
качнется", 1931). Иными словами, человеческий, рукотворный ад соединяется с
космическим, экзистенциальным. Сравни:
Я научился понемногу
шагать со всеми - рядом, в ногу.
По пустякам не волноваться
и правилам повиноваться.
Встают - иду. Садятся - сяду.
Стозначный номер помню свой.
Лояльно благодарен Аду
за звездный кров над головой.
(ок. 1950)
В этом стихотворении, содержащем, ко всему прочему,
издевательскую аллюзию на Кантовское "звездное небо и нравственный закон", злой
космический миропорядок и злой социальный порядок слиты вполне открыто. Это
соединение неудивительно, поскольку второй из них, по Иванову, строится прежде
всего на естественно присущем первому неразличении доброго и злого (для
человека такое неразличение как раз неестественно). "Все мы герои и все мы
изменники", "Она прекрасна, эта мгла; она похожа на сиянье; добра и зла, добра
и зла в ней неразрывное слиянье" и другие подобные цитаты из числа приведенных
выше вполне выясняют эту сторону дела. Соответственно, сопротивление своему
объединенному аду Иванов выражает формулой: "А я живу - такая странность, //
живу, и даже верю в зло" (т.е., в значимое различение доброго и злого для
человека). Тем не менее относится к своим двум формам ада Иванов во многом
по-разному: за первой признается некая внечеловеческая, хотя иногда и доступная
человеку красота, вторая аттестуется как исключительное уродство ("мировое
уродство", "мировое безобразье" - настолько распространенная у Иванова формула,
что приводить здесь цитаты кажется излишним). Причины этого понятны: как
сказано, бесчеловечность естественно оправдана / неизбежна в мире и
неестественно отвратительна / добровольна в человеке.
Однако взаимопроникновение этих форм все же изменяет позицию Иванова в другой
ее части: если раньше Иванов воспринимал то "благое", что есть в мире для
человека (не гибельную красоту миропорядка в целом, а именно его
"прочеловеческую" часть) как нечто единое и служащее естественным достоянием
человека, то теперь это благое кажется ему скорее разорванными деталями,
тонущими в общей отталкивающей целостности мира, и для человека играющими
скорее роль приманки («Душа черства...", 1930; «В совершенной пустоте...»,
1930). Впрочем, этот мотив до конца сосуществует у Иванова с элементами
старого.
Резистанс описанному выше синтетическому аду и его душе - "мгле, похожей на
сиянье", "слиянию добра и зла", или, что то же самое, леонтьевской "пище",
образует стержень поэзии Иванова; переживание полной безнадежности этого
резистанса - ее основной материал. "...Даже напротив: в бессмысленно-злобном //
мире противимся злу: весело кружимся в вальсе загробном // на эмигрантском
балу" ("Как вы когда-то разборчивы были...", ок. 1950), - здесь акцент
сделан, если угодно, на сопротивлении человеческому компоненту ада; "Дождя
осенняя туманность, природы женское тепло. А я живу - такая странность - живу и
даже верю в зло"
(1955) - здесь выделен в основном компонент природный. При любом поражении
капитуляция в такой войне - т.е., отказ от своей "вавилонской" идентичности,
сдача на милость сверхценностям - остается для Иванова актом, невозможным чисто
физически, даже если от отчаяния на какой-то момент кажется желательным («Мы
живем на круглой или плоской...», 1922; "В глубине, на самом дне сознанья...",
1929; «Стонет океан арктический...», 50-е; «То, что было, и то, чего не
было...», 50-е; «Зима идет своим порядком...», ок.1955). Все же чаще в отказе
человека от миро- и Богоприятия, сдачи надчеловеческому (несмотря на
экзистенциальный абсурд смертного существования, допускающий наделение его
гармоничным смыслом только за счет такой сдачи) Иванов видит высший долг и
доблесть (см. выше, «Друг друга отражают зеркала...», «Над закатами и
розами...»).
Как уже упоминалось, Коржавин признавал с удивлением, что Иванов
«ноет не за себя, а за всех», чем и отличается от прочих "поэтов-нытиков". К
этому добавим, в качестве неочевидной параллели, строки самого Иванова: "До
нелепости смешно // так бесславно умереть, // дать себя с земли стереть, // как
чернильное пятно!" (1958). Кто это говорит? Как человек сам по себе
может давать или не давать "стереть с себя с земли", и с каких пор это стало
для него унизительным? Иванов говорит здесь, как власть имеющий (точнее,
имевший и потерявший), как военачальник разбитой армии, горюющий об общем
поражении, а не как частный человек, жалующийся на свои несчастья. Именно этим
и объясняется вышеприведенный отзыв Коржавина: Иванов, несомненно, оплакивает
собственное бедствие, но само это бедствие связано не с его частными радостями
и печалями (кстати, по этой линии у Иванова в течение девяти десятых его жизни
все складывалось достаточно хорошо), а, как и у любого военачальника, с некой
общей катастрофой, непосредственно, вне связи данного человека с другими
людьми, вообще затрагивающей его в весьма небольшой степени.
Следует заметить, что Иванов - князь без территории. "Своим миром" для него по
определению могла бы быть только Россия; однако Россия (как, впрочем, и все
остальные известные Иванову страны), не была "вавилонской" ни после, ни до
революции (хотя, повторим, в дореволюционные времена с Вавилоном, по крайней
мере, соседила). Стать "территорией" Иванова она тем самым не могла, так что
ему приходилось представлять силу, вообще не реализованную как единство ни в
какой стране, но рассеянную во множестве отдельных людей, книг, частных и
коллективных воспоминаний, т.е., так сказать, "недовоплощенную", существующую
на "информационном", а не "социальном" уровне. Поэтому мотив "утраченного рая"
возникает у Иванова крайне редко, и относится либо к неопределенному
незапамятному прошлому ("Замело тебя, счастье, снегами...", ок. 1930), либо к
мгновенно растаявшему признаку России белой ("И сорок лет спустя мы спорим...",
1955), либо, наконец, к некоей "благой суб-России", имплицитно содержавшейся до
17-го года в теле России реальной, и потенциально способной при иных
обстоятельствах заполнить его целиком. Однако, повторим, чаще всего воплощений
этого "рая" в действительном мире, как в настоящем, так и в прошлом, не
находится вообще (ср. "Никому я не враг и не друг...", ок.1955).
7. "Шею твою и шею мою сломать бы! В реку бы броситься - вот что
благо!"
Начнем с цитаты.
За столько лет такого маянья
по городам чужой земли
есть отчего прийти в отчаянье,
и мы в отчаянье пришли.
В отчаянье - в приют последний,
как будто мы пришли зимой
с вечерни в церковке соседней
по снегу русскому, домой.
(1958).
Едва ли могут быть сомнения в том, что первая половина этого
столетия была самой неблагоприятной для потенциальных и реальных "вавилонян"
Западной Евразии за многие сотни лет. К 1900 г. уровень "вавилонизации"
межчеловеческих отношений нарастал так давно и так долго, что мы и теперь
затруднились бы хронологически определить начало этого процесса. Во всяком
случае, рождение ренессансного гуманизма ок. 1500 г. является самой поздней из
возможных дат. Тем самым человек, сформированный культурой Нового времени, жил
в "вавилонизирующейся" социальной вселенной. Начало XX в., казалось, все
переменило. Ок. 1940 г. иррационализм, сверхценные идеи, презрение к частному
физическому существу и его потребностям, отрицание общества как формального
союза таких существ, создающегося ради удовлетворения таких потребностей, и
пренебрежение к любым человеческим прейскурантам овладели почти всей Западной
Евразией. Дело было не только и не столько в том, что абсолютный уровень
злодейств, творимых адептами новых Афин и Иерусалима, чересчур уж поражал
воображение (хотя ближайшие аналоги им и вправду надо было бы искать лет за 350
до того, и то по масштабам, а не по злонамеренности); дело было в том, что
история повернула вспять. Верно, что вторая половина XX в. вернула все на свои
места (надолго ли?), и средний уроженец Запада 2000 г. живет в обществе,
наиболее похожем на Вавилон за всю историю этого самого Запада, по крайней мере
начиная с "осевого времени". Однако в середине века большинству думающих на эту
тему людей мерещилось нечто совсем иное - нечто в духе "1984" Оруэлла. В
частности, в процитированном отрывке из очерка о Леонтьеве это выражено
совершенно ясно.
Эта пограничная ситуация была лучшей из известных мне проверок душевной
доблести за те же четыреста лет. Большую часть этого времени стоять за
"вавилонизацию", как бы она не называлась - Гуманизмом, Просвещением или
Прогрессом (во всех случаях речь шла о продвижении рационализма, увеличении
физического комфорта и постепенном отказе от любых ограничений удовольствия и
свободы, не продиктованных очевидной физической необходимостью себя самого и
своих соседей), - означало "идти в ногу с веком". Таким людям улыбался мировой
дух; иными словами, большинство благонамеренных и одновременно думающих
сограждан относилось к ним как неким пионерам (хотя бы и чрезмерно зарывающимся
вперед), а сами они имели все основания рассчитывать на аплодисменты не только
настоящего, но и, в особенности, близкого будущего. Для человека,
освобожденного от необходимости бороться за насущный кусок хлеба, подобные
ощущения оказываются достаточно ценными, чтобы сформировать всю его жизнь. В
такие времена, очевидно, оказывается невозможно распознать, что же, в сущности
движет данным "вавилонствующим" - действительное сочувствие тем вещам, которые
заключает в себе Вавилон, или голое желание быть любовником Смысла Истории. Те
формы, в которые отливалась служба большинства либеральных и демократических
интеллектуалов XIX века вавилонским знаменам, слишком часто намекали на второй
вариант. Начало нынешнего столетия послужило наилучшим пробным камнем: История,
казалось, отвернулась от Вавилона и отвернулась навсегда. Соответственно, те,
кто до тех пор в действительности шел всего лишь за ней и поклонялся Успеху -
именно Успеху с большой буквы, гегельянскому абсолютизированному Объективному
Последствию, - пошли в одну сторону, а те, кто был верен самим себе как людям -
в другую. Нет необходимости говорить, что 70 процентов европейской и 90 -
русской интеллигенции оказались в первой группе. Тем больше чести всякому,
оставшемуся во второй - и среди них, несомненно, Иванову.
Положение этой группы, при всем его экзистенциальном героизме, было до
крайности невеселым. Кто-то из ее представителей жил богато, большинство -
бедно, но все они жили под оккупантами; "атмосферное давление", которое они
испытывали, было на порядок выше, чем у их рядового соотечественника. Кроме
того, они полагали, что потерпели со своим делом сокрушительный разгром, а
поскольку потерпели они его от людей, а не от некоей force major, им оставалось
проклинать поначалу своего врага, потом себя и свое оружие, потом свой дом и
добро, потом сами свои знамена, и, наконец, весь мир (для удобства я расположил
эти проклятия в порядке возрастания их тяжести; в действительности у любого из
описываемых людей все эти проклятия сочетались друг с другом, а, кстати, и с
надеждами, и с похвальбой, и с непрекращающейся службой тем самым знаменам).
Все эти проклятия мы в изобилии находим у Иванова. Для настоящей работы они
представляют весьма мало интереса; ведь мы занимались здесь системой клятв и
убеждений Иванова, - достаточно специальной, - а не его эмоциональными
реакциями, теми же, что и у любого другого человека, терпящего тяжелые
поражения, со времени Адама. Укажем, тем не менее, что у Иванова есть
развернутые и краткие констатации поражения Вавилона и своей личной катастрофы
как проявления этого поражения ("Накипевшая за годы...", 1957; "Туман. Передо
мной дорога...", 1957, etc.); проклятия своему оружию - т.е., искусству, -
оказавшемуся не то просто бессильным, не то изменническим ("Музыка мне больше
не нужна...", 1931, "В тишине вздохнула жаба...", ок. 1950, "Поэзия:
искусственная поза...", ок. 1955, etc.); проклятия своему добру и знаменам
("Хорошо, что нет Царя...", 1930, "А люди? Ну на что мне люди?..", 1947 );
проклятия Универсуму в целом, - от умеренных, выражающих лишь тотальное
отвращение к нему ("Скучно, скучно мне до одуренья!..", "Рассказать обо всех
мировых дураках...", 1950-е), до крайних, призывающих на его голову гибель,
впрочем, исключительно от руки божества ("Все на свете пропадает даром...", ок.
1950).
Именно эти проклятия стали главной приметой Иванова в глазах большинства
современников и наследников, порождая чрезвычайно потешные, если отвлечься от
контекста, поучения в том смысле, что не все, дескать, так плохо. Зинаида
Гиппиус (официально объявившая в свое время, что ищет то, «чего нету на свете»)
в 1939 г. записала в дневнике: "Какой у Иванова тон неприятный.
Деморализующий". В 1995 г. Юрий Кублановский заметил: "Ибо уязвленность
уязвленностью, но "Хорошо, что нет России, / Хорошо, что Бога нет" - пожалуй,
что и слишком". Помимо фактических ошибок (в последнем случае, например, мысль
Иванова состоит в том, что если Россия не достойна, а Бог не благ, то туда им и
дорога, что если и несколько категорично, то, во всяком случае, не "слишком"),
здесь еще присутствует трогательная уверенность в том, что вопль вида "Ах, чтоб
тебя!" нуждается в комментариях, поддержке или опровержении. Я, со своей
стороны, позволю себе выразить уверенность, что такого рода восклицания,
независимо от своих художественных достоинств, ничего решительно не прибавляют
к нашему пониманию мира их автора. Их издают все (разве что не все печатают).
Что в действительности составляло сущность этого мира, мы и пытались показать в
нашем затянувшемся расследовании.
|