Antrekot вымышленное
существо
Сидней/Сидней
|
Нам кажется,
что Шаламов так остро отреагировал на «Один день Ивана
Денисовича» потому что в своем творчестве столкнулся с той же
проблемой. Он также пытался воспроизвести лагерь как явление
во всей его полноте – и должен был преодолевать тот же самый
коммуникационный баръер. И хотя в письме Солженицыну Шаламов
восхищался литературным мастерством последнего, концепция
двуязычного переводчика, персонажа, выжившего – или
выживающего - в лагере и потому способного транслировать
лагерную реальность во внелагерную речь, не казалась ему
адекватным художественным решением. Ибо, по мнению Шаламова,
выживший не мог служить источником достоверной информации о
лагере, просто в силу того обстоятельства, что он жив. Один из
первых рассказов цикла «Артист лопаты» начинается словами «Все
умерли.»
Еще более заметна разница в принципах
сюжетостроения. В начале «Одного дня Ивана Денисовича» Шухов
не попадает в карцер, потому что автору требуется живой
проводник – по крайней мере до конца обычного лагерного дня. В
целом ряде «КР» действие внезапно обрывается с гибелью
центрального персонажа. В «Заклинателе змей» рассказчик
умирает еще до начала рассказа. В КР лагерная среда обращается
со структурными элементами текста, так же, как она обращается
со всеми прочими структурными элементами – в частности,
человеческими телами. Но куда более интересна сама система
образования смысла.
Рассказ «Тишина» был написан в 1966
году – через четыре года после выхода «Одного дня Ивана
Денисовича» - и включен Шаламовым в цикл «Воскрешение
лиственницы». И хотя мы далеки от мысли, что этот текст
задумывался как полемика с Солженицыным, присутствие
нескольких общих групп тем позволяет нам использовать «Тишину»
как благодарный материал для сравнения. Рассказ начинается
с того, что бригада ночной смены, в которой работает
рассказчик, занимает места за столами лагерной столовой. Место
действия – один из золотых рудничных лагпунктов. Время
действия – вероятно зима, потому что мороз,и окна затянуты
инеем. Бригада, состоящая из осколков 58-ой статьи, – самая
слабая и голодная в лагере – и кормят ее в последнюю очередь.
Бригада голодает давно, люди не спят от голода, а еще потому,
что сектант, напарник рассказчика, все время поет гимны и
псалмы. Для сектанта псалмы – способ жизни. «Я бы умер давно,
если бы не песни. Ушел бы в мороз. «[1992: т 2: 106]
Бригада рассаживается и - ко всеобщему недоумению – из
окна раздачи начинает поступать обед из трех почти горячих
блюд – суп, каша и кисель. Автор чуда – новый старший
воспитатель лагеря, приказавший отдать все остатки от обеда
самым голодным, в надежде, что от сытной кормежки в них
проснется совесть и они поработают все-таки на государство.
Местное начальство пытается объяснить воспитателю всю
ошибочность его взглядов, но тот непреклонен. Бригада ест.
После обеда бригада возвращается в забой, но вместо того,
чтобы работать, садится в кружок – переваривать нежданную
удачу. Сектант поднимается и идет мимо конвоира в туман.
Конвоир стреляет на поражение. Увидев воочию всю
неблагодарность з/к, старший воспитатель признает свою ошибку.
Рассказчику дают нового напарника. После работы, обняв вместе
с собригадниками остывающую барачную печку, рассказчик
замечает «И, пожалуй, я даже был рад, что теперь –
тишина».
Повествовательный почерк Шаламова заявляет о
себе сразу - «Тишина» начинается со сбоя. Первая фраза «Мы
все, вся бригада, с удивлением, недоверием, осторожностью и
боязнью рассаживались за столы...» [104] начинает игру на
повышение – отчего недоумевает, чего боится вся бригада? Но
заряд напряжения уходит в многосоставное придаточное
предложение, подробно обсуждающее качество поверхностей в
лагерной столовой. «Отчего бы столам быть липкими – ведь не
суп же здесь проливали, «мимо рта ложку никто не проносил» и
не пронес бы, но ложек ведь не было, а пролитый суп был бы
собран пальцем в рот и просто долизан.»[104] В нарочитой
задержке, в опровергающих друг друга сослагательных
наклонениях формируется картина лагеря, где не только
«доплывающая» бригада, но и все остальные посетители столовой
пьют «через борт» и долизывают суп со стола. Это типичная
Шаламовская конструкция, где изломы грамматики и синтаксиса
служат не только и не столько для речевой характеристики
персонажа, сколько для максимально эффективного оформления
семантического ряда.
И тут мы хотели бы обратить ваше
внимание на один объект, присутствующий, а вернее,
отсутствующий в первом абзаце – ложку. Если вы помните, свою
Иван Денисович отлил из алюминия даже не в каторжном лагере, а
на лютой Усть-Ижме. И именно о ней Шаламов писал Солженицыну,
что ложка в настоящем лагере – лишний инструмент. Как
выглядит этот лагерь без ложки? До определенного момента –
вполне конвенционно. Повествование, начавшееся скачком, входит
в накатанную колею, где происходящее, кажется, можно
воспринимать буквально. И сектант, заполняющий воздух
псалмами; и простодушный новый начальник, и поучающий его
опытный, насквозь пропитанный уголовным духом лагерный волк, и
неожиданное изобилие обеда (см. аналогичную сцену в ОД) и
конвоир, стреляющий без промаха, и побег-самоубийство – все
это инварианты лагерного мира, описанные в десятках, если не
сотнях текстов.
На уровне сюжета Шаламов поступает как
Эмма Цунц у Борхеса – меняет местами несколько стандартных
элементов. Побег-самоубийство совершит сектант, верующий.
Ночной обед – неслыханная удача, нарушение всех лагерных
порядков, где лишний кусок достается сильному, а не слабому, –
обернется смертью человека, крушением административных
мечтаний старшего воспитателя – и тишиной для барака. И
рассказчик, получивший возможность без помех прижаться к
остывающей печке – отобрав тем самым тепло у всего остального
барака – радуется тишине. Все не так. Начальник участка,
представитель администрации, говорит на блатном жаргоне. Тот
же жаргон старательно осваивает и еще не отмеченный Колымой
старший воспитатель. Уголовная феня является символом власти.
Расказчик называет конвоира, убившего сектанта, «неплохим
малым» - с поправкой на то, что «винтовку он знал хорошо».
Бригада, в которой работает рассказчик – классический
набор 58-ой статьи – люди из всех слоев общества, гонимые и
гонители вперемешку. Однако, к моменту начала рассказа, все
они уже растеряли свои индивидуальные черты. Рассказчик еще
может вспомнить какие-то детали биографий, но уже не способен
соотнести их с конкретными людьми. Были в бригаде еще
какие-то люди, закутанные в тряпье, одинаково грязные и
голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы?
Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из
Волоколамска? (396) Да и сам рассказчик слишком уж
часто употребляет «мы» вместо «я» - «Мы ненавидели начальство,
ненавидели друго друга, а больше всего мы ненавидели
сектанта...»[106] или «А нам кисель казался сладким.» и
слишком легко растворяется среди обнимающих печку.
Единственным заключенным, сохранившим индивидуальные
особенности поведения, в рассказе является сектант – он-то и
гибнет.
Течение времени нарушено. Обед происходит
ночью. Рассказчик не может вспомнить, в каком году – кажется в
прошлом – бригаде разрешалось разжигать костер в забое. Да и
сам костер амбивалентен – он прожигает руковицы, бушлаты,
бурки – но не спасает от мороза. От мороза не спасает ничто –
даже еда. «Мороз был слишком велик, чтобы не постоять на
своем.»
Помимо сектанта в рассказе есть только две
константы: мороз - и золото, вполне в соответствии с Гете,
поглощающее людские тела и души. Два атрибута смерти. Все
атрибуты, так или иначе связанные с жизнедеятельностью,
подвижны. Удивительные превращения происходят с едой.
«Мы были человеческими отбросами,- заявляет рассказчик в
самом начале, - и все же нас приходилось кормить, притом вовсе
не отбросами, даже не остатками. На нас полагались какие-то
жиры, приварок…»[104] Но та еда, которой щадро наделяет
бригаду новый воспитатель – это именно отбросы – остатки
предыдущего обеда. Однако эти отбросы изначально заявлены как
нечто, обладающее огромной ценностью. Распоряжение ими –
прерогатива высшего начальства, и изменение традиционного
(Шаламов иронизирует – «тычячелетнего») порядка вещей, при
котором дополнительная еда положена блатным и наименее
голодным бригадам, ведет к тяжелым душевным травмам.
Драгоценный обед состоит из трех блюд – супа – горячего, каши
– теплой и киселя – почти холодного. Суп – это юшка, жидкость
без гущи, кисель – чуть теплая вода с привкусом крахмала, в
которой только чувствительный арестантский желудок мог
различить присутствие сахара, и только каша была «вовсе без
обмана». Питательная ценность такого обеда должна быть близка
к нулю, однако, когда з/к наконец выходят на улицу, они не так
ощущают холод. И даже после рабочего дня «кажется, мы мерзли
меньше, чем обычно.» Парадоксальным образом, сугубо
положительное воздействие еды на организм негативно
сказывается на производительности бригады. Начальник участка
говорит воспитателю: Работу из них, запомни, олень,
выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только
мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в
эти руки кайла, лопаты... Теперь эти сыты и совсем не будут
работать. [109] Отметим, что в этом контексте энергия
заключенного воспринимается как энергия стихийной силы,
которую надо использовать, чтобы зря не пропадала. З/к при
таком подходе теряет последние признаки одушевленности. И,
наконец, последнее –по дороге с работы в барак, рассказчик
замечает, что «на какой-то час, на какой-то миг наши силы –
душевные и физические – после этого ночного обеда окрепли.» И
осознает что «обед дал силы сектанту для самоубийства.» То
есть еда становится граничным условием существования свободной
воли. Для того, чтобы совершить смертный грех, верующему
человеку потребовалась дополнительная порция каши.
Как
и Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича», Шаламов смещает,
сдвигает конвенционные значения слов, предметов и действий.
Но, в отличие от Солженицына, он не создает словаря, не
фиксирует значений. Это просто невозможно. Значения меняются,
плывут, переосваивая друг друга. Контекстуальные значения
одного и того же слова пребывают, как правило, в состоянии
диалога, противопоставления. Так стол в столовой одновременно
может быть и не может быть липким. Единственным постоянным,
грамматическим значением любого термина является его
распад.
Собственно, сам «Один день Ивана Денисовича»
здесь невозможен – как выделить конкретный день из сливающейся
череды дней, когда даже год неизвестен? Как выделить из
бригады одного Ивана Денисовича, если и внешние отличия, и
внутренний мир съедены холодом, голодом и золотом? И кто
будет это делать? В ОД повествователь, хотя и смотрит через
плечо Шухова, все же существует отдельно от него, и обладает
всеми привилегиями автора. Рассказчик «Тишины» является частью
теста – и к середине рассказа не обладает уже некритическим
доверием читателя. Запутанные фразы, многословные,
наукообразные отступления, резкая смена темы помимо своей
основной сюжетной функции – задержки повествования – выполняют
еще одну – позиционируют рассказчика как объект. Рассказчик не
способен исполнять свои функции повествователя. Его сознание
так же подвержено распаду, как и любой другой структурный или
значащий элемент текста. Он существует в обстоятельствах
рассказа – а потому вся исходящая от него информация является
сомнительной.
Таким образом, мы можем постулировать,
что семантическе смещение в «Тишине» является всеохватным,
тотальным. И объектом воздействия, вынужденным воспринимать
максимально жесткое сообщение – о смерти человека, о том, что
вечные категории зависят, как оказалось, не от звездного неба
над головой, а от пресловутой «желудочной шкалы» - в
максимально деструктивной форме, является сознание
читателя. Для Шаламова в условиях лагеря человеческое тело
и все его производные – память, культура, личность,
причинно-следственная связь – просто не могут функционировать.
Существо лагеря заклбчается в его полной враждебности к
жизни.
Там, где Солженицын выстраивает батарею
значений, Шаламов демонстрирует, что значения тоже не
выживают. Разъедающий опыт Колымы транслируется не в
упорядоченную информацию, а в переизбыток неупорядоченной.
Шаламов пытается заставить читательский текст – личную
культурную память читателя - взаимодействовать не с текстом
рассказа, а с текстом лагеря. Одновременно, тот же самый
переизбыток значений передает саму невозможность перевода
лагерной вселенной на человеческий язык – ибо только мертвец
способен адекватно соотносится с лагерными категориями – а
мертвые молчат. Кот, естественно, умирает – как и все
вокруг него.
Шаламов и Солженицын расходились во
многом. После краткого периода дружбы, они перестали общаться.
Их поздние заметки друг о друге – очень горькое чтение. Но
художественная пропасть между ними, куда глубже
личной. Там, где Солженицын расставляет значения, пытаясь
создать для лагеря некий трансляционный протокол, Шаламов
передает информацию за счет самой невозможности трансляции.
Там, где Солженицын пишет текст, Шаламов пытается генерировать
читательский опыт. Там, где Солженицын опирается на конвенцию,
на авторитет – от узуального значения слова «валенок» до Льва
Толстого, Шаламов зависим от конвенций только в той мере, в
котрой он разрушает их. Там, где Солженицын вписывает лагерь в
мир, Шаламов пытается создать новый континуум, включающий мир
и лагерь.
|